То была нехорошая коррида. Эспада рисковал жизнью с какой-то отвагой отчаяния; бык даже не давал ему возможности эстоковать, гонял его по песку арены, унес на рогах мулету и яростно преследовал незащищенного матадора, пока тот не прыгнул за барьер, потеряв при этом шпагу. Иногда такой танец человека и зверя — захватывает; эспада, держа перед собой мулету, старается приманить животное; бык бросается на красный лоскут, тело человека подается в сторону, запавшие глаза выбирают на бычьей шее место для удара. Все это не занимает и секунды; и снова рывок, скачок в сторону и удар, не попадающий в цель. Эта дуэль быка с человеком до того напрягает нервы, что скоро все ощущения притупляются. Который раз выбегают чуло сменить измаявшегося эспаду, но публика ревом загоняет их обратно. Эспада слегка пожимает плечами и снова идет на быка. Сделал красивый выпад, но эстоковал плохо. И только после пятого удара бык растянулся на песке. Творится что-то страшное; эспада идет как побитый, освистанный целым амфитеатром, и мне еще мучительнее жаль его, чем издыхающего быка.
Шестой бык — огромный и белый, неповоротливый и мирный, как корова; его чуть не силой заставили, спотыкаясь, побежать к лошади пикадора. Тореро с плащами тянули его за рога, чтобы он хотя бы отмахивался, а бандерильеро скакали перед ним как ошалелые, махали руками, ругали его, высмеивали и наконец вызвали на вялую и неуклюжую атаку. Толпа раздраженно шумела, требовала, чтобы бык сражался, и это вело лишь к тому, что ревущее, залитое кровью животное терзали еще больше. Я хотел уйти, но люди повставали с мест, грозили кулаками, орали; пройти не было никакой возможности, — и я закрыл глаза, приготовившись ждать, пока все не кончится. Когда, просидев так целую вечность, я снова открыл их, пошатывающийся на ослабевших ногах бык еще жил.
И только когда собирались выпускать седьмого быка, я протиснулся к выходу и побрел по севильским улочкам; я испытывал странное чувство: мне было как-то стыдно, но вот не знаю хорошенько — своей жестокости или своей слабости. Там, в амфитеатре, была минута, когда я стал кричать, что это бесчеловечно; возле меня сидел голландский инженер, постоянно живущий в Севилье, и его удивил мой крик.
—У меня это двадцатая коррида, — сказал он, — и только первая казалась мне жестокой.
—Это плохая коррида, — утешал меня какой-то испанец, — а посмотрели бы вы настоящего эспаду.
Возможно; но едва ли я увидел бы эспаду более трагического образа, чем тот сверкающий верзила с лицом скотника и грустными запавшими глазами, на собственном горбу вынесший неприязнь двадцати тысяч зрителей. И если бы я лучше знал испанский, я подошел бы и сказал:
— Что делать, Хуан иногда не выходит, служить публике — горький хлеб.
А после я думал: в Испании мне никогда не приходилось видеть, как бьют коня или осла; собаки и кошки на улице доверчиво ластятся к чужим, и, значит, человек к ним хорошо относится. Испанцы не жестоки к животным. Коррида, по сути, от века начавшийся бой человека со зверем, в ней вся красота боя, но и вся его тяжесть. Испанцы, вероятно, так ясно видят эту красоту и этот бой, что не способны замечать жестокости, которая им сопутствует. Тут столько восхитительной красочности, крутых ловких вольтов, риска и великолепной отваги... но во второй раз я бы на корриду не пошел.
А какой-то искусительский голосок во мне добавляет: разве что эспада будет совершенство...
Flamencos
Фламенко значит «фламандский»; но по странной случайности фламенко — это абсолютно ничего фламандского, наоборот, скорей что-то цыганское и мавританское, и от Востока, и от разгула ночных кутежей; никто не мог мне объяснить, откуда это название, но на севере Испании не любят фламенко как раз потому, что в нем столько восточного. Фламенко поют и танцуют, бренчат на гитарах, выбивают ладонями, выстукивают кастаньетами и деревянными каблучками да еще при этом покрикивают. И фламенко — певцы и певички, танцоры, балеринки и гитаристы, которые с полночи до утра откалывают разные штучки в ночных кабаре. Такого самородного певца зовут обычно Красавчик из Кадиса или Хромой из Малаги, Курносый из Валенсии или Мальчик из Утреры; нередки это цыган, и чем ловчей выводит свои трели, тем шире расходится слава о нем за пределы провинции. Не знаю, право, с чего начать, чтобы показать вам все это; начну по алфавиту.
Alza! Ola, Joselito! Bueno, bueno![292]
Bailar.[293] Андалузский танец танцуют обычно соло; забряцают и разразятся стремительной рокочущей прелюдией гитары, в группе сидящих начнут покачивать бедрами и подергивать плечами, притопывать, хлопать в ладоши, начнут трещать кастаньетами, — и вдруг кого-нибудь словно подхватит, руки взметнутся, и ноги пойдут отплясывать яростный танец. Тут бы надо взять словацкий одземок, негритянский кек-уок, танго du rêve[294], казачок, апашский танец, приступ бешенства, демонстрацию распутства да еще разные жесты бурного восторга, раскалить все это добела и начать при этом греметь кастаньетами и покрикивать; и тогда бы все это забурлило, закрутилось, как танец фламенко, со страстными музыкальными и пластическими замедлениями, в оглушительном ритме кастаньет. В отличие от северных танцев, испанский танец танцуют не только ноги, а и все выгибающееся тело и особенно — щелкающие кастаньетами, легко взмывающие руки, а ноги, почти не отрываясь от земли, притопывают и выбивают дробь. Я бы сказал, ноги лишь сопровождают то, что вытанцовывают бедра, плечи, руки, дугою выгибающийся стан, который так и ходит волнами между неистово стучащими кастаньетами и каблучками. Испанский танец — это непостижимая и почти оркестровая слитность острого, отрывистого ритма струн, кастаньет, бубна и каблуков с неторопливой, тягучей волной танцующего тела. Музыкальное сопровождение и все, что к нему относится, включая вскрикиванья и хлопки, идет в каком-то вихревом такте, то учащающемся, то замирающем, как биенье сердца, но тело танцора при этом ведет, как на скрипке, плавную и упоительную, страстную мелодию соло — она ликует, о чем-то молит и жалуется, подхлестываемая стремительным ритмом танечного угара. Вот так это и происходит.
Brindar.[295] Потом затрещат гитары суровым, словно разрывающим струны аккордом, зрители закричат и начнут подносить танцору вино из своего бокала.
Cantar.[296] Cantos flamencos[297] поются вот как: певец, которого зовут Niño de Utrera[298] или что-нибудь в этом духе, садится на стул менаду гитаристами, начинающими гулкое, рокочущее вступление, пронизанное дробными пиччикато, замедлениями и прерывами, и, подняв голову, прикрыв глаза, начинает, как кенар, петь, положив на колени руки. Зайдется песней, как взаправдашняя птица: во всю силу легких резнет протяжным, тонким, уходящим вверх воплем, страшно интенсивным и долгим, словно побился об заклад, сколько сумеет выдержать на одном дыханье; неожиданно этот предельно напрягшийся голос задрожит длинной трелью, тягучей и ноющей колоратурой, которая поиграет немного сама с собой и штопором пойдет книзу, раскрутится каким-то особым причудливым зигзагом и, тут же упав, замрет в звучных гитарных перекатах. И опять, вторгаясь в их аккорды, разливается этот нагой, кричащий патетический голос, страстным речитативом поведывает о каких-то своих страданьях, расширяется тягуче и упоенно на стремительном ритме гитар и одним духом соскользнет в эту волнистую, длинную голосовую арабеску, умирающую в треске гитар. Словно блестящий и гибкий клинок выписывает в воздухе мелькающие восьмерки и зигзаги; это похоже и на призывы муэдзина, и на захлебывающиеся переливы поющей на жердочке канарейки; дикарская монодия и при этом дьявольская профессиональная виртуозность; страшно тут много природы, цыганских заклятий, какой-то мавританской культуры и безудержной откровенности. Это вам не медовый воркующий голосок венецианских гондольеров и неаполитанских мазуриков; в Испании кричат в голос, грубо и исступленно. В песнях обычно несчастная любовь, угрозы, ревность и месть; это такие поющиеся эпиграммы в одну строфу, продолженные длинной волной раскручивающейся и замедляемой трели. Так поют сегидильи, но также и малагеньи, гранадины, таранты, солеары, видалиты, булерии и прочие cantos, — все они отличаются друг от друга скорее содержанием, чем музыкальной формой, — ведь даже у саэт, которые на святой неделе распеваются в Севилье во время крестных ходов, такой же страстный стиль раздольного фламенко, как и у любовных сегидилий.
Castañuelas не только музыкальный инструмент, который щелкает, гремит, выводит трели, воркует и журчит (я это пробовал — такт выбивать и то невероятно тяжело), — castañuelas прежде всего принадлежность танца, до самых пальцев доводящая его волну; руки, когда в них кастаньеты или бубен, сами собой взлетают полукругом в прелестную исходную позицию испанских танцев. Ну, а на слух castañuelas — целая Черная Африка с ее неистовой потребностью барабанного ритма. Когда в вихре такого танца среди пронзительных подхлестывающих выкриков и ритмических хлопков трещат кастаньеты, так что едва не лопается барабанная перепонка, то это, милые мои, такая зажигательная кутерьма, что впору самому вскочить и пойти в огневой пляс — так это страшно ударяет в ноги и в голову.