И вот, пожалуй, самое главное: Битову блестяще удалось соблюсти принцип «act your age»[5]. Те же Аксенов и Вознесенский, они ведь оба постарше Битова будут, на седьмой десяток уже вышли, а в одежде слишком тщательны, да все еще продолжают прибегать к молодежным декоративным элементам, к «фенечкам» каким-то. В итоге они смотрятся старыми мальчиками. А Битов, оформляющий себя в небрежно-сдержанных тонах (темно-серый пиджак, старенькие твидовые брюки, усеянные там и сям шерстяными катышками) — это молодой старик. Имидж более честный и, пожалуй, более выигрышный — в высшем смысле. Хотел бы я тоже…
…Но я тебе еще не все рассказал. Как-то вечером лидер нашей школы — жесткий, лысоватый и худой Иде Хинтце (он звуковой поэт, сочиняет «Rufe» — кр-р-рики, гро-ом-кие такие) собрал в кафе «Принц Фердинанд» нечто вроде педсовета. Между прочим, никакой халявы: каждый пьет-ест что хочет и получает отдельный счет. Битов и я, мы по рюмочке водки (один грамм — один шиллинг) выпили, а русский ночной разговор продолжили уже у него в номере старинно-престижной гостиницы «Грабен»: настоящий склеп, и с потолка текло, помню. Писатель достал бутылку «абсолюта» и под него абсолютно гениальные вещи стал произносить. Я поначалу пробовал встревать, соглашаться или оспаривать, а потом уже только слушал, поняв, что присутствую при рождении нового текста, который черново проигрывается на собеседнике. Такой утонченный, богатый полутонами язык слишком роскошен для простого человеческого общения. Причем тут не отдельные тезисы важны, а именно поток речевой. Идеи были самые фантастические: слово «хер», например, он возвел к немецкому «хэрр» — «господин» — словно и не зная, что так буква «х» в кириллице именуется. С Пушкиным делает что хочет, но тут уж только Пушкин лично автору «Пушкинского дома» может претензии предъявлять…
Жалею, правда, что как раз по поводу «Пушкинского дома» постеснялся автору один вопросик задать, очень меня занимавший много лет. Там Лева Одоевцев у своей коварной возлюбленной Фаины из сумки вытаскивает кольцо. Оно якобы дорогое, а на поверку оказывается подделкой, Лева его Фаине в конечном счете возвращает, но я не о подробностях сейчас, а о том, что русский интеллигент в такой сюжетной трактовке предстает способным на воровство. Уж бедного нашего русского интеллигента поносили и так и сяк, но при всех нравственно-политических грехах существуют все-таки у этих хлюпиков кое-какие табу, и вот это «не укради» — уж точно. Интеллигент есть не-вор по определению, а те, что сейчас бесхозное народное достояние рвут на куски, — это не интеллигенция, даже при наличии ученых степеней. Я не утверждаю, что бизнесмен хуже интеллигента, но сама граница важна…
Ну ладно, может быть, и не стоило спрашивать. Зато одну окрыляющую мысль из битовского монолога я для себя вынес. «Гонорар, — сказал он, — это та энергия, которая к нам возвращается после написания текста. А мы еще какие-то деньги пытаемся требовать…» «Мы» — он, конечно, из вежливости сказал (в душе имея в виду «Мы с Пушкиным»), я почти исключаю возможность того, что он хоть одну мою книгу или статью видел, но на обратном пути из «Грабена» в «Ридль» я немножко попробовал и к себе эти слова примерить. Все-таки и ко мне, когда я напишу что-то по-своему, языком о языке, вся затраченная энергия аккуратно возвращается. А после изготовления казенного, общепринятого текста (что порой делать приходится) только изнурение сплошное. Очень может быть, что все мои старания напрасны: абсолютное большинство коллег считает непреложной нормой мертвописание.
Но ведь и у наших научных трудов хотя бы теоретически имеется читатель, а когда пишем учебники для студентов, то читатель просто за спиной стоит. Почему бы информацию ему не передать с речевым ускорением, не протянуть руку братской помощи?
Помню, шагая с этим настроением в третьем часу ночи, я все искал дорогу подлиннее, заплутался на Красно-башенной улице, потом по Беккерштрассе выбрел к доминиканскому монастырю с витыми зелеными колоннами. Во всех храмах шла пасхальная католическая заутреня, а из украинско-униатской Святой Варвары вдруг грянуло — не по-немецки, не по-латыни, на нашем родном языке: «…и сущим во гробех живот даровав!»
XXXI
Теорема эквивалентности № 3. Язык и не-язык находятся в равноправном взаимодействии. (Следствие: художественная динамика литературного произведения создается в равной мере двумя неслиянными и эквивалентными факторами — словесным и композиционным).
Двадцатый век ознаменовался колоссальным преувеличением реальной роли языка. Щедрую дань лингвистическому фетишизму отдали и художники, и журналисты, и политики. Любой малоначитанный полуинтеллигент может сейчас тебе вдохновенно процитировать, что слово — это Бог, что солнце останавливали словом да еще, дескать, словом разрушали города. Но солнце пока вроде на месте, а города и до и после Гумилева разрушали и разрушают экстралингвистическими средствами. Давайте без гипербол порассуждаем. Любить язык для человека так же естественно, как любить самого себя, свою мать и свою родину. Но, когда эти природные чувства выходят за нормальные пределы, они оборачиваются соответственно эгоизмом, инцестом и национализмом. А экстатически-языческое идолопоклонство перед языком ведет к словесному бессилию, тавтологичности, когда что-то наговорено, но в итоге ничего не сказано. Любопытно, что тавтологическая речь на холостом ходу наиболее свойственна представителям таких отдаленных друг от друга сфер, как политика и поэзия.
Язык многое может, многое хранит в себе, но делиться всем этим он начинает с нами только когда мы предлагаем ему нечто равноценное и равносильное: новые логические построения; свежие, не захватанные словами эмоции; новые факты, которые еще только предстоит назвать и обозначить; подробности и оттенки, до которых язык еще не добирался. Язык дан нам как орган речи и вкуса, но и сам он постоянно пробует нас на вкус: чем мы можем быть ему интересны, что мы можем ему предложить?
Во-первых свою индивидуальную глубину и высоту, вертикаль своей личности, соизмеримую с той вертикалью, которая пронизывает язык — от фонетики до синтаксиса, которая создается сообразностью, изоморфностью всех уровней.
Во-вторых, гибкость мысли и чувства, на которую язык может отозваться присущей ему бесконечной гибкостью.
Гибкая вертикаль. Она есть и у языка и у экстралингвистического мира, то есть не-языка, всей невербальной реальности. На этой основе язык и не-язык пребывают в постоянном равноправном диалоге. На таких же основаниях может вступить в диалог с языком и отдельная личность, причем свидетельством глубины такого диалога будет не «красивость», не экспрессивность речи индивидуума, а ее естественность, органичность для данного субъекта. Лингвистически интересный человек — не тот, кто говорит «красиво», а тот, кто говорит по-своему. Ведь обыденная наша речь как минимум на девяносто процентов состоит из цитат, из клише. Свой неповторимый язычок в нехудожественном пространстве можно высунуть не более чем на одну десятую.
В иных, сплошь интимных отношениях с языком находится писатель стихов и/или прозы. Обручившись со словом, он уже без него ни единого слова сказать не может, — все у них теперь общее. Однако это иллюзия — думать, что язык сам по себе что-то «диктует» пишущему подкаблучник, раб, пассивный исполнитель этому властному, но в то же время гибко-податливому существу не нужен. «Поэт издалека заводит речь.// Поэта далеко заводит речь» — цитируя Цветаеву, обычно акцент делают на втором стихе, но что значит «издалека» в стихе первом? Значит, из своей глубины, из дословесного и внесловесного космоса, из боли, проходящей, согласно той же Цветаевой, «всего тела вдоль». Подлинная духовная вертикаль, кстати, проходит и через нижнюю половину души. А вертикаль половинная, «верхняя» — это всего-навсего «культура», духовность поверхностная, не космическая.
Поздний и пост(ный)модернизм взамен глубинного диалога с языком вступили в дешевую интрижку с легкомысленным двойником языка, с речью-проституткой, па-речью (пользуюсь древней словообразовательной моделью: не «сын», а «пасынок»). В этом симбиозе от мира взят наносной, поверхностный хаос, от человека — эгоцентрический цинизм, от языка — легкодоступная свобода игрового плетения словес. Это словоблудие почти неуязвимо для разоблачения, его невозможно призвать к ответу, поскольку оно ни за что не держится и ничем не дорожит. Тем не менее есть один обобщающий аргумент против бесконечно-«горизонтальной» болтовни: она не создает новых композиционных форм. Здесь мы подходим к приведенному выше следствию из нашей теоремы.
Настоящий, живой язык по своей натуре — строитель. Он всюду видит корень, укрепляет его приставками и суффиксами, венчает окончанием. Так он строит слово, фразу, речь в целом. Он не просто ткет «тексты», он текст разворачивает одновременно как сюжет и как словарь. Литературный талант — это не «хорошо подвешенный» язык, не болтливый «язык без костей», это природная связь приемов языка с приемами композиции. А большие композиционные задачи сегодня можно решать только вкупе с философскими вопросами об устройстве человека и мироздания.