не в семи километрах, а по меньшей мере в семистах. Шея затекла, и я лег на траву. Трава была – читатель ждет уж рифмы «забористая», но я хотел сказать, что она была высокая, с пушистыми метелками на концах, и это почему-то напомнило мне далекое-предалекое лето, так что придется-таки признать, что трава оказалась забористая, и меня забрало в мои воспоминания, как забирают в участок. Это очень точное сравнение, потому что выбраться наружу по собственной воле я не сумел.
Когда это было – неужели в ту единственную поездку с родителями? Мне казалось, я был постарше: очень уж отчетливо помнилась собственная рассудительность, работа мысли на фоне такой вот послеполуденной истомы. Я лежал в траве, голый по пояс – видимо, все же на коврике для пикников, да, это была семейная прогулка, не то в парке, не то на берегу реки. Лет мне было, по-видимому, девять или десять: самый излет моей невинности. И вот я лежал и думал, почему когда другие трогают под мышками и за бока – это щекотно, а когда сам – то нет. Я стал водить пальцами по коже: сперва там, где бывает щекотно, а потом везде. Не знаю, почему никого не оказалось рядом. Может, это и не была семейная вылазка; неважно. Важно то, что сейчас, лежа под деревом, я с невероятной остротой вспомнил себя-тогдашнего. Мне было лениво, любопытно, легко – всё одновременно, я слушал стрекот цикад и вдыхал запахи разогретой травы, и от моих прикосновений к себе эти запахи и звуки делались ярче, словно все мои чувства заострились. Я вдруг подумал – меня, нынешнего, вдруг осенило – что это было счастье. Я был счастлив в своем десятилетнем теле, со своими десятилетними мозгами. Я был в гармонии с самим собой.
Я расстегнул рубашку и провел пальцами по груди. Увы, тело было чужое – щетинистое тело, ощетинившееся щекоткой в ответ на моё обращение с ним; это не я придумал, это Дара мне сказала однажды: ты как дикобраз колючками внутрь, оттого и щекотка, защита от угрозы. Мне так нестерпимо захотелось обратно, в себя-прежнего. Я тронул свой бок; там волос не было, но пальцы мои, единожды обманувшись, уже знали, что я – не тот далекий мальчик. На обочине зрения мелькнул локоть Илая – он то ли потер глаз, то ли убрал челку со лба; и, прежде чем я успел что-то подумать, моя правая рука – левая оставалась на моем боку – поднялась с травы и тронула это недозрелое тело, тоже чужое и тоже близкое – парадоксальным образом, более близкое, чем моё собственное.
Спустя миг или два Илай положил обе свои кисти поверх моих. Мы были теперь как два маленьких балетных лебедя, опрокинутых навзничь. Я сделаю паузу, чтобы вы могли осмыслить этот замысловатый образ, а я в это время попытаюсь вспомнить, была ли пауза тогда, ведь не могло же так быть, что он с первой же секунды начал водить моей правой кистью так, будто я держал в ней смычок, широкими привольными штрихами лаская себя, то легко, то надавливая сильнее, когда моя ладонь касалась его сосков. Я стал ватным и перестал дышать – он делал это за нас двоих, а я лишь смотрел, не в силах оторвать глаз, как вздымается и опадает его живот, всё чаще и глубже. Он отпустил мою руку и скользнул вниз, к пуговице на джинсах. Я зажмурился и вдруг понял, что его левая рука уже давно сплелась с моей, проросла сквозь нее; мы касались моей кожи одновременно, и я не мог уже отличить, где он и где я, и мне не было щекотно. Все мое тело резонировало в такт его прерывистому дыханию, как резонирует корпус инструмента. У меня сдавило виски: я словно карабкался в гору вслед за ним, он тащил меня, не спрашивая, хочу ли я этого. Он почти достиг вершины и стиснул мои пальцы до хруста, и в этот миг меня охватило дикое возбуждение. Рыба восстала из могилы, как зомби. Поверьте, это сравнение я делаю не для красного словца. Это было действительно страшно: неожиданно, неотвратимо и больно. Илай, без сомнения, видел всё и повел мою руку в том же предсказуемом и желанном направлении, и тут у меня в сознании что-то щелкнуло, как в трескучем механическом будильнике. Я очнулся.
Похмелье было мучительным. Во-первых, я сообразил, что нас могли увидеть случайные прохожие, и от этой мысли меня бросило в холод. Я рывком сел и огляделся – никого; поднялся на ноги и отошел к велосипедам, пытаясь заглушить ноющую боль в паху. От резкого движения закружилась голова. Я выпил воды и постоял спиной к Илаю, пока он приводил себя в порядок. Думать ни о чем не хотелось. Хотелось домой и в душ. Я услышал возню и обернулся: он засовывал скомканную футболку под резинку, прицепленную к багажнику.
– Ты так и поедешь?
Он пожал плечами: мол, чё такого?
– Ты сгоришь.
Он смерил меня долгим взглядом и сказал негромко: с одного раза вреда не будет, Мосс.
4
Всю дорогу обратно я думал только об одном: что им двигало? Было ли это такое же мимолетное забытье, какое охватило меня, или он по натуре был лишен стыдливости и скрывал это только из уважения к нам? Моё собственное поведение почему-то не тревожило меня: никаких моральных терзаний – я отмечал это с изумлением, как бывает, когда сидишь в зубоврачебном кресле и слышишь треск выдираемого зуба, но боли не чувствуешь. Я пришел к выводу, что анестезирующий эффект тут имело осознание того, что Илай доверился мне. Ему было комфортно и безопасно рядом со мной, и он просто сделал то, что хотел. Так ведут себя животные. Соня любила говорить, что лошадь не думает о будущем и не пережевывает прошлое, а живет текущим моментом, и нам стоит поучиться у нее, вместо того чтобы париться по пустякам. На этом я и успокоился. Что было, то было. Конечно, о велопоездках я теперь не заикался: у выражения «давай прокатимся» появилась новая коннотация, и, понятное дело, я не хотел давать Илаю повод думать, будто не прочь повторить. Вместо этого я прибегнул к его собственной тактике и сделал вид, что ничего не произошло. В качестве альтернативы я предложил другое занятие: раз уж ты ездишь с Соней – пусть она поучит тебя водить машину, ты же небось