правды, вызывают у них сострадание, симпатии и заботливое отношение, а те, кто придерживаются веры, противоположной их собственной, заслуживают чувство ненависти, раздражения, желание обличения и дискредитации. Поэтому, когда говорится, что Митечка был «ко всем любовным человеком», то имеются в виду именно люди, не касавшиеся его веры, в том числе и действительные грешники и преступники, сидевшие с ним в тюрьме. Но зато православные священники становятся объектом злобных обличений толстовского героя, считающего «попов» виновниками искажений Евангелия и происходящего из-за этого беззакония в мире. Да и сажают Митечку в тюрьму за поругание икон, почитавшихся большинством русского народа как святыни. Назвать подобный поступок актом любви, проявлением кротости, разумеется, невозможно, да и сам Толстой не делает этого.
Типологически сходная ситуация наблюдается при рассмотрении еще одного героя первой редакции повести «Нет в мире виноватых», учителя из семинаристов Соловьева. Только в данном случае сочетаются в одном образе не отдельные противоположные духовные свойства (кротость – страстность и т. п.), а несовместимые веры (православие и «толстовство»). Хотя Соловьева и нельзя признать «авторским праведником» (он наделен рядом существенных для Толстого отрицательных черт: курит, пьет, ходит в церковь, причащается и т. п.), тем не менее его образ несет сходную с авторскими праведниками функциональную нагрузку низведения «божеского» к «человеческому»[107]. Недаром революционер Неустроев воспринимает его как «странно православного».
Эта «странность» православия Соловьева достаточно обстоятельно раскрывается в тексте толстовского произведения. Так, обращает на себя внимание та деталь, что выпускник семинарии Соловьев совершенно по-толстовски воспринимает монашеский путь однозначно как только лишь духовную карьеру, как проявление тщеславия. Любопытна и другая деталь. Толстой характеризует героя как православного, соблюдающего посты, праздники, посещающего церковь. И в то же время описание воскресного дня Соловьева говорит об ином: вместо воскресной литургии бывший семинарист идет на почту, а заканчивает день выпивкой у торговки вином Арины. Наконец, разговор Соловьева с Неустроевым о религии окончательно проясняет характер его религиозности. В ответ на рассуждения Неустроева об ожидаемых православными людьми наградах на небесах Соловьев «начал излагать свое понимание Бога» (курсив мой. – А. Т.). «Ты говоришь, – горячо заговорил Соловьев, – награда моя там, – он указал на потолок. – Нет, брат, награда моя вот где, – он кулаком ударил себя в грудь. Тут она…» (38:191–192). Таким образом, не только источник высшей правды, но и награда за ее соблюдение оказывается «тут», на земле, в самом человеке, а не «там», в Небесном Царствии. Поэтому-то и возникла у Толстого возможность сочетания православия с собственным религиозно-нравственным учением, что православие его героя является действительно «странным», далеким от христианского миропонимания. «Субъективная» правда писателя как бы ассимилировала, «подмяла» под себя православные элементы. Однако в повести «Нет в мире виноватых» дается «объективный», глубоко реалистический вывод из «православия» Соловьева. Герой, напившись в воскресный день, «проговаривается» Афанасьевне, открывая ей подлинную природу «своего понимания Бога»: «Что ж ты сомневаешься, что я пьян? Не сомневайся – пьян; а пьян потому, что слаб, а слаб потому, что нет во мне Бога. Нету» (курсив мой. – А. Т.) (38:194). Повторное отрицание, присутствующее в высказывании Соловьева, подчеркивает принципиальный характер сделанного им заявления.
Как видим, и структура самых последних, наиболее «субъективных» произведений Толстого осложняется «объективной» правдой, ее разнообразными художественными выражениями (речевые характеристики, портретные детали, композиция сюжета, авторские отступления и т. д.). Уже отмечались элементы «объективной» правды в повести «Фальшивый купон», легенде «Разрушение ада и восстановление его». Думается, проявлением этой правды является и финал рассказа «Божеское и человеческое». Тело старика-раскольника, бесславно умершего в разъединении со всеми, бросили в «мертвецкую» тюрьмы вместе с телом революционера Меженецкого. Таков художественный «отрицательный» итог «раскольнической» концепции праведничества. Можно утверждать наличие моментов «объективной» правды и в неоконченной автобиографической драме Толстого «И свет во тьме светит», где раскрыто маловерие «учителя» новой веры Сарынцева и отпадение от него его «учеников».
Как и в 1880-х годах, в 1900-х годах элементы «объективной» правды не только присутствуют в разрозненном виде в различных произведениях, но, образуя своеобразное поле напряжения, «материализуются» в целиком «объективном» произведении, где от «субъективной» правды остается только намерение, первичный авторский замысел писателя, а не реальное воплощение его. В 1880-е годы таким произведением стал «народный рассказ» «Свечка» (1885). В 1900-е годы сходную идейно-художественную роль играет «народный рассказ» «Алеша Горшок» (1905). Образ главного героя рассказа, задуманный как художественное развитие определенных сторон религиозно-нравственного учения Толстого, оказался наделен чертами, прямо противоположными характеристикам «авторских праведников». Если «авторские праведники» – это прежде всего атеисты, обвинители Церкви, то Алеша Горшок верен Богу и Церкви до конца своих дней; если для «авторских праведников» молитва представляется бессмысленным механическим действием, то Алеша, хотя и безграмотен, молится постоянно, причем молится сердцем, что Толстой дважды подчеркнул в рассказе; если «авторские праведники» являются гордецами и демонстрируют свою враждебность к «идейным» противникам, то Алеша действительно смиренен до конца, любовен, мягок и приветлив со всеми, даже с теми, кто причиняет ему существенные душевные и физические страдания. В этом рассказе Толстого очевидна реальная соотнесенность добродетелей «текстуального праведника» Алеши Горшка с православной традицией. Судя по всему, автор почувствовал иноприродность своего героя. Не случайно единственная запись, сделанная в дневнике по поводу рассказа «Алеша Горшок», была следующего содержания: «Писал Алешу, совсем плохо. Бросил» (55:125).
Итак, осмысление толстовских литературных произведений 1900-х годов позволяет говорить о развитии и художественном обобщении в этот период религиозно-нравственных идей двух предыдущих десятилетий деятельности писателя. Поэтому трудно согласиться с противопоставлением двух периодов позднего творчества Толстого, проведенным Л. Д. Опульской в ее статье «Творческий путь Л. Н. Толстого». «В отличие от повестей и рассказов 80-х годов и даже романа “Воскресение", в начале 900-х годов поведение главного героя, изображаемого с безусловным авторским сочувствием, не призвано подтвердить идеи самосовершенствования и непротивления, но, напротив, отрицает догму толстовского учения, утверждает “настоящую”, деятельную жизнь: Хаджи-Мурат в одноименной повести, Альбина и Иосиф Мигурские в рассказе “За что?”», – читаем в работе исследовательницы[108].
Однако, как подчеркивалось выше, Хаджи-Мурат не вызывает «безусловного авторского сочувствия». Симпатии к этому герою носят относительный, душевно-эстетический характер. Убеждает в справедливости сказанного уже цитированная дневниковая запись, посвященная замыслу «Фальшивого купона»: «Думал в pendant к “Хаджи-Мурату” написать другого русского разбойника Григория Николаева…» (53:161). Несмотря на любование своеобразным подвижничеством Хаджи-Мурата, он оставался для Толстого «разбойником». И Альбина и Иосиф Мигурские, и революционеры из «Божеского и человеческого» для писателя представляют тех же подвижников без праведничества. Достаточно указать на споры Меженецкого с новым революционным поколением, которые демонстрировали относительность и недолговечность, неосновательность революционных истин, а также на приступы бессильной злобы Меженецкого, завершившиеся его самоубийством.
Следовательно, ни