Но ведь и сходство слишком разительно, чтобы быть простой случайностью. Софья Перовская в предсмертном письме утешает мать: «…Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно ждала и ожидала, что рано или поздно так будет… Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, что предстоит мне» [68]. В «Житии» сказано: «Так я, протопоп Аввакум, верую, так проповедую, с сим живу и умираю» [69]. Не случайно Степняку-Кравчинскому при описании в «Подпольной России» той отчаянной борьбы, что вели его товарищи на родине, приходит на ум то, как «двести лет тому назад протопоп Аввакум и его единомышленники всходили на плаху и костер…» [70]. Не случайно у Веры Фигнер, соратницы Перовской, взгляд на картину Сурикова «Боярыня Морозова» воскрешает в памяти 3 апреля 1881 года, день казни народовольцев:
«После Шлиссельбурга в архангельскую ссылку Александра Ивановна Мороз привезла мне прекрасную большую гравюру с картины Сурикова «Боярыня Морозова». Она привезла мне ее, потому что знала, какое большое место в моем воображении в Шлиссельбурге занимала личность протопопа Аввакума и страдалица за старую веру боярыня Морозова, непоколебимо твердая и такая трогательная в своей смерти от голода… Гравюра говорит живыми чертами — говорит о борьбе за убеждения, о гонении и гибели стойких, верных себе. Она воскрешает страницу жизни… 3 апреля 1881 года… Колесницы цареубийц… Софья Перовская…» [71].
…«Сущность есть снятое бытие», — утверждает великий учитель диалектики Гегель [72]. «Снятие» же, в его понимании, представляет собой единство противоположностей — уничтожения и сохранения [73]. Прошлое проходит, исчезает безвозвратно, но, уничтожаясь, оно переливается в настоящее и тем самым сохраняется. Нагляднейший пример тому — рост дерева. Дерево живет листьями, как листья деревом. Поколение за поколением сменяются они каждый год на его ветвях и усыпают осенью его подножие. И жизнь каждого поколения, его «бытие», исчезая, сохраняется в годовом кольце ствола, переходит в устойчивую сущность. Срез показывает, что ствол, в сущности, и состоит всего лишь из слоев «снятого бытия».
Если встать на эту, диалектическую, точку зрения, то можно проследить, как через многие века и эпохи, передаваясь от поколения к поколению, складывались те черты и свойства, которые вкупе составили национальный характер.
И сегодня в облике нашего современника мы узнаем лучшие черты соотечественников, живших 100, 200, 500 и более лет назад. В этих чертах угадывается живая связь времен и поколений.
Национальный характер, как и всякая сущность, то есть нечто устойчивое, нечто повторяющееся в многообразии сменяющих друг друга явлений, есть величина относительно неизменная. И она в ходе исторического процесса может принимать противоположные знаки. Размах колебаний в нашей стране между ее отрицательными и положительными значениями отличался необыкновенной для Европы широтой. Оттого-то царская Россия XVIII–XIX веков служила пугалом для западных революционеров и либералов, а в XX веке Россия Советская приводит в трепет либералов и реакционеров всего мира, как сила революционная и революционизирующая.
Уже у Радищева встречаются строки, совершенно немыслимые для его времени: «Посмотри на русского, найдешь его задумчивым. Если захочет разогнать скуку или, как то он сам называл, повеселиться, то — в кабак. В веселии своем порывист, отважен, сварлив. Если что-либо случится не по нем, то скоро начинает спор или битву. Бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагренный кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской» [74]. Читая такое, не только Карамзин, для которого «история российская», была не более чем цепь великих княжений и царствований, не только историографы норманнской школы, для которых Россия была всего лишь пассивным материалом в руках германского творческого духа, но и филантроп Новиков могли только недоуменно пожать плечами. Однако ни декабристы, ни Герцен, ни Белинский, ни вошедшие вслед за ним в общественную жизнь демократы-разночинцы не утратили обретенную на почтовом тракте из Петербурга в Москву спокойную уверенность в том, что последнее слово в «решении доселе гадательного в истории российской» — и не только российской — принадлежит, как бы то ни было, многострадальному и долготерпеливому народу русскому.
«У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества», — писал П. Я. Чаадаев в своей «Апологии сумасшедшего» [75].
Чаадаева, как известно, душевный надлом, вызванный поражением восстания декабристов, привел к мистицизму. Оттого вера в русский народ окрашивается у него в цвет мессианизма, принимает характер идеи предопределения, предначертания свыше. Его младший современник А. И. Герцен, пошедший от декабристов другим путем (который, кстати сказать, привел его, по словам В. И. Ленина, «вплотную к диалектическому материализму» [76], отвергает телеологический взгляд на историю, предостерегает своих единомышленников от того, «чтоб и нам не впасть в израильский грех и не считать себя народом божием, как это делают наши (двоюродные) братья славянофилы» [77]. «Мы не верим ни призванию народов, — продолжает Искандер свою мысль, — ни их предопределению, мы думаем, что судьбы народов и государств могут по дороге меняться, как судьба всякого человека, но мы вправе, основываясь на настоящих элементах, по теории вероятностей делать заключения о будущем» [78]. И в поисках этих «настоящих элементов», из которых, как из кирпичей, вероятнее всего, сложится будущее, он обращает свой взор туда же, куда с еще смутной надеждой смотрел Радищев:
«…Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный, этот пария, которого лучшие из нас хотели из милосердия оболванить, а худшие продавали на своз и покупали по счету голов, этот немой, который в сто лет не вымолвит ни слова и теперь молчит, — будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты (то есть, говоря современным языком, парламентарии. — Ф. Н.) и государственные люди?» [79].
«Народ русский для нас — больше чем родина. Мы в нем видим ту почву, на которой разовьется новый государственный строй, почву, не только не заглохшую, не истощенную, но носящую в себе все зерна всхода, все условия развития. Будущность ее — для нас логическое заключение.
Тут речь идет не о священной миссии, не о великом призвании, весь этот юдаический и теологический хлам далек от нашей мысли. Мы не говорим, видя беременную женщину, что ее миссия быть матерью, но, без сомнения, считаем себя вправе сказать, что она родит, если ей не помешают.
Убеждение наше, что в России осуществится часть социальных стремлений, — совершенно независимо от того, что мы родились в России. Физиологическое сродство, кровная связь с народом, со средой, может, предшествовали пониманию, ускорили, облегчили его — но вывод, однажды достигнутый, — или вздор, или должен стать независимо от пристрастий и случайностей» [80].
Еще раньше друг и единомышленник Искандера В. Г. Белинский писал:
«Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство, и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не один суровый час, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль, но какое это слово, какая эта мысль, — об этом пока рано хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это безо всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими…» [81].
Однако и сам Белинский уже знал «это слово, эту мысль», но не мог его заявить, ее выразить в подцензурной печати. Из его личной переписки явствует, какая именно мысль захватила его целиком, какое слово стало «альфой и омегой всего». Это слово — СОЦИАЛИЗМ [82]. Но то, о чем лишь намеком мог говорить Белинский, не было причин скрывать Герцену: