Бандиты уехали, Отто Штраус остался. Она чувствовала вкус пищи, которую он ел. Он употреблял много сырых овощей, особенно капусты и моркови. От этого у него пучило живот, и Василиса морщилась, когда по его кишечнику гуляли вонючие газы. Он лакомился картофельным салатом и тушеной свининой. На десерт – жидкий кофе и теплый яблочный штрудель. Он ел много, набивал свою утробу жирами, белками, углеводами, витаминами, но не толстел. И еще – ему не было вкусно. Он не получал удовольствия от еды. Он вообще ни от чего не получал удовольствия.
Ему, конечно, было приятно безграничное доверие Гиммлера. Он радовался, что Гейни с ним откровенен. Он тревожился, что Гейни действительно могут убить. Но эти два чувства – радость и тревога – соотносились с его душой примерно так, как легкая рябь на поверхности ледяного океана соотносится с мертвым покоем на тысячеметровой глубине.
Он выглядел как здоровый полноценный мужчина, не только в одетом, но и в раздетом виде. Но никаких желаний, никаких инстинктов – ничего. Даже пороков никаких. Полнейшая стерильность. Чтобы не казаться странным, не вызывать подозрений, он иногда встречался с женщинами. Это были медсестры, секретарши. Он ухаживал за ними, спал с ними, знал, как удовлетворить их. Но чувств при этом испытывал не более, чем при посещении уборной.
Он умел легко прекращать отношения, если женщина проявляла признаки некоторой человеческой привязанности к нему или была слишком навязчива. Однажды молоденькая медсестра, очень красивая и бойкая блондинка, с которой он спал, попыталась женить его на себе и заявила, что беременна. Это был единственный случай, когда Отто Штраус рассмеялся. Он знал, что ни одна женщина в мире от него забеременеть не может. Не было у него никаких болезней, приводящих к мужскому бесплодию. Он просто принадлежал к иному биологическому виду. Наверное, все люди были бы такими, если бы размножались почкованием.
Ему никогда не снились сны. Он не помнил детства, юности. Прошлое было для него чем-то вроде сложной трехмерной схемы, без цвета и запаха, с датами, именами, портретами. Имелся портрет его матери, востроносой бровастой дамы. Имелась информация, что она умерла. Был памятник на лютеранском кладбище в Мюнхене. На камне выбито ее имя, тире между двумя датами. Память Отто Штрауса о женщине, которая произвела его на свет, казалась короче этого тире и холодней надгробного камня.
Впрочем, беседуя с людьми, прежде всего с Гейни, он делал умильное лицо, мягко улыбался, слегка прикрывал глаза, если речь заходила о детстве, о родительском доме, о милой матушке, о чернильных пятнах на пальцах и воскресных обедах со свиными ножками.
Единственное живое чувство, которое никогда не покидало его, – зависть. Но завидовал он вовсе не людям. Ни власть, ни деньги его не волновали. С юности он проводил много часов в анатомическом театре медицинского факультета, изучая мертвые тела, как инженер изучает детали разбитой машины, придуманной и созданной гением. Он завидовал гению, Создателю. Как всякий завистник, он радовался, когда находил изъяны и несовершен-ства. Болезни, уродства человеческой плоти были для него утешением.
«Не такой уж ты и гений, – иногда бормотал он, препарируя очередное тело или разглядывая в микроскоп тонкий срез опухолевых тканей, – ты позволяешь себе слишком много небрежностей и ошибок. Смотри, они дохнут, как мухи, от любой ерунды».
Но гораздо более физических изъянов и болезней радовали его уродства психики, некроз и гниение души, черные вонючие дыры в ткани человеческого сознания. Замечая мертвый отблеск в глазах живого человека, отблеск жестокости, жадности, блудливости, он всякий раз праздновал свою маленькую личную победу.
«Смотри, они дохнут еще при жизни, и ты ничего не можешь изменить».
Когда звучало это бормотание, больше похожее на треск сухих стволов, на вой ветра, на гул металла и далекий рык голодного ночного зверя, Василиса начинала дрожать, тело ее становилось невесомым и вялым, каким-то тряпочным. Сердце прыгало слабо и быстро, как бабочка в сетке, и казалось, вот-вот затихнет, рассыплется легким прахом.
Василиса ясно слышала, как сквозь ее дрожь, сквозь озноб, проступает здоровая мерная пульсация чужого сердца.
Пульс Отто Штрауса никогда не превышал семидесяти ударов в минуту.
* * *
После завтрака Андрей Евгеньевич позвонил Маше и услышал то, что ожидал услышать: «У меня все о'кей, папа». Голос был вполне бодрый.
– А подробней можно? – кашлянув, попросил Григорьев.
– Ты что, ночь не спал? Курил, как паровоз? Кофе пил литрами? – сурово спросила Маша.
Это была ее обычная манера – отвечать вопросом на вопрос.
– Чай, – уточнил Григорьев, стараясь, чтобы голос не звучал так сипло и виновато.
Обсуждать по телефону работу они не могли. Говорили только о погоде и о том, что хорошо бы сейчас отправиться к морю.
– Кстати, Машуня, ты знаешь, кто такой Отто Штраус?
– Австрийского композитора, который писал чудесные вальсы, звали Иоганн, – мигом отреагировала дочь, ничуть не удивившись, – был еще Штраус в Третьем рейхе. Врач, кажется. Эксперименты на заключенных в концлагерях. Гиммлер. Нюрнберг. Это ты к чему?
– Так. Легкая умственная гимнастика. Хочу проверить твои реакции и твою память, чтобы понять, как ты на самом деле себя чувствуешь.
– Папа! – возмущенно простонала Маша. – Я же сказала, я в порядке, не надо меня проверять. Выспись и прекрати столько курить. Ты сипишь, у тебя одышка. Гостиница приличная?
– Вполне. Сине-розовая, в таком приторном модерновом стиле. Интерьеры безобразные, подушки плоские, как блины, но стерильная чистота и отличный душ.
– Как ты питаешься? Ты что-нибудь горячее ешь?
– Вчера ел цыпленка-табака в ресторане. Сегодня обязательно съем супу. И обещаю, что выкурю не больше пяти сигарет за день.
– Ладно. Верю.
Когда они уже попрощались, Маша вдруг выпалила в трубку:
– Папа, погоди! Доктор Штраус. Аргентина. «Артишок» и «Блю берд».
– Что? – удивился Григорьев. – При чем здесь «Артишок»?
– Маленькая умственная гимнастика, – ехидно объяснила Маша, – захочешь продолжить цепочку – звони на мобильный в любое время. Все. Люблю, целую.
Положив трубку, Григорьев закурил и уставился в окно, на глухую бетонную стену двора-колодца. Дочь его правда была в полном порядке. И что он так занервничал, когда Кумарин заговорил про нее и про этого майора?
Андрей Евгеньевич не сомневался, они сами разберутся. А может, вообще не встретятся. В самом деле, почему они должны непременно встретиться, если оба понимают, насколько это бесперспективно?
Конечно, Григорьев хотел, чтобы Машка вышла замуж, родила ему внука или внучку, и даже готов был максимально освободить ее от хлопот с младенцем, если это все же произойдет. Из него получился бы отличный дед. Но оттого, что он пока не стал дедом, и неизвестно, станет ли когда-нибудь, Григорьев не чувствовал себя несчастным и обделенным. Верх глупости страдать потому, что может быть еще лучше, чем есть. Сейчас он счастливый отец. И на том спасибо. А когда Кумарин лезет в его личную жизнь, и тем более в жизнь Машки, это неприятно. Не имеет он на это никакого морального права. Никогда Григорьев и Кумарин не были близкими друзьями. Вносить в сложившуюся за десятилетия систему их отношений некую сентиментально семейную нотку не стоит. Слишком фальшивая получается нотка.
Люди Кумарина могут наблюдать за Машей в Москве. Это не хорошо, не плохо. Это их работа. Но совершенно не хочется узнавать от людей Кумарина, как сложатся ее отношения с милицейским майором, который два года назад очень ей нравился и которому нравилась она.
Григорьев понимал, что его тайный старый шеф переводит разговор на семейные темы не потому, что хочет пугать и шантажировать. Просто это ему сейчас интересней, чем все остальное. У него какие-то нелады в собственной семье. Он что-то важное упустил в отношениях с близкими, пока строил свою немыслимую империю, и теперь, к старости, пытается наверстать упущенное, понять, как это складывается у других, что такое быть отцом, дедом.
Всеволод Сергеевич Кумарин устал, размяк. Возможно, ему слишком легко все давалось в последние годы. Он шел по жизни вперед, как нож сквозь масло. Его всемогущество сыграло с ним злую шутку. Ему стало скучно. Или причина в чем-то другом?
– Аргентина, «Артишок», – нараспев повторил Григорьев, стараясь пока не вникать в смысл того, что сказала Маша, – Нюрнберг, «Блю берд».
Он загасил сигарету, включил кондиционер на полную мощь, задвинул шторы. У него было достаточно времени, чтобы выспаться перед вечерней встречей с Рейчем. Он принялся взбивать две плоские подушки.
После войны Аргентина принимала и прятала сотни нацистских преступников. Кому-то удалось дожить в покое и благополучии до конца 80-х. «Артишок» и «Блю-берд». Похоже на кодовые названия каких-то секретных операций и программ ЦРУ. Если Маша поставила это в один ряд с нацистским доктором Штраусом, с Гиммлером, Нюрнбергом и с Аргентиной, то речь, вероятно, идет о послевоенном периоде.