А Ты стоишь недвижим.
Вес камня:
И день его — зиянье пустоты,
И ложью все к нему обращено.
И Ты, Господь, и словно камень Ты,
Влекущий его медленно на дно.
Испанец А. Мачадо:
В туманных горах Кессады
Гигантский орел золотой
Крылья из камня раскинул,
Им отдыхать не надо.
Горный скакун несется,
Высечен из утеса.
Внизу всадник убитый
Руки раскинул,
А руки его из гранита.
Городское стихотворение “Летняя ночь” — “мертвые камни”:
И я пересекаю этот город,
Один, как привиденье.
Из современных поэтов: у Рубцова — ничего, у Тряпкина — ничего, у В. Соколова — одна строка: “Ты камнем упала, я умер под ним”. В. Лапшин: “Кинул в крону камень, а выпал воробей” — волшебство. Стихотворение “Обрыв” — пространство.
В древней поэзии образ камня употреблялся часто. Орфей: когда играл, камень ложился у ног. В Калевале девица одежду кладет на берег, кольца — на камень. Снижение: “И на камне портянки сушит” — профанация, но деталь дана. В статуях, скульптурах. Пигмалион. Командор. Венера Римская у Мериме. Фет: стихотворение “Диана” — отражение качнулось, а сама — нет. (Талант.)
Камень — скала, утес, пыль, песок. Песок — тоже богатые возможности. Махтумкули — зрение приглядчивое, через натурализм. Многажды употребляет слово “песок”, но нет ощущения движения — рукой не пощупать. Прозой описывал песчаные бури, но в стихах их нет.
Валентина ЕРОФЕЕВА
ТАИНСТВЕННЫЙ ИСТОЧНИК
Геннадий Иванов. Избранное. М., изд-во “Вече”, 2006
Всё начиналось очень просто -
Как будто лодка мне дана:
Качнулся борт,
Качнулся остров,
Кивнули дальние дома.
Вот так просто и ясно, кажется, начиналось всё не только в поэзии, но и в жизни человека, написавшего эти строки. Мир состоял из первой звезды — и в этом “краткая радость открытия”, из пруда “с ледянистой осокою”, из “горок соломенных крыш”. И бабушки — мудро учившей: “Люди, что жили, не умерли — на небе век их настал”.
События — некрупные, “только душа их хранит”. Хранит до сих пор. И оттого задаётся “детскими” вопросами:
Кто мы, откуда, здесь ли дом родимый,
А если нет, то где его искать?
И грезится, что где-то есть опушка,
Зимой и летом солнцем залитая,
И от неё идёт дорога к дому…
Но чем нас встретит долгожданный дом?
И оттого ведом ей и разговор с вороном “в минуты тоски и доверия”. Разговор о смысле жизни: это что — суета? — вот эти “горы прочитанных книг”. Или бесконечное счастье того, кто хотя бы прикоснётся к ним, памятуя, что не только “плач и стон” там в них, но и “вечные силы без края”…
А может быть, лишь эти “вечные силы без края” и удерживают мир даже тогда, “когда погас на горизонте свет, и от миров повеяло кочевьем”… И лишь они подпитывают бьющуюся “против ветра” в небе птицу, гибнущего в поле, “ночном и холодном”, солдата, “жадно и безутешно локтями” взламывающего заледенелый наст…
И только они, “из памяти сети” плетя, запутывают нас в этих благодатных сетях. Привязывая, притягивая к земному, родному — вот этим немногим листьям живым, которые “всё ещё по ветру шелестят”, этим облакам дождливым, этому запорошенному листьями пруду. И оттого — “ещё жалко забыться и по глине размокшей уйти”…
Куда уйти?..
Есть услада особая здесь, на земле, у поэта. Ему бесконечно благостно в родном краю, хорошо в этой тишине, на этом высоком холме, “овеянном забвеньем”, на этой дороге, веющей запустеньем. Потому что и забвенье это, и запустенье для него — поэта — священны. Они пропитаны не только памятью детства, но и памятью о двух великих собратьях — Анне Ахматовой и Николае Гумилёве, которые жили и творили на малой родине Геннадия Иванова, а сам он ходил в начальную школу, в бывший барский дом, последней хозяйкой которого в имении Слепнёво Бежецкого уезда Тверской губернии была мать Николая Гумилёва.
Как хорошо мне в этой тишине!
Иду, присяду где-нибудь на кочке
И слушаю — слова идут ко мне.
Как будто здесь таинственный источник.
Струится тихо доблестная речь,
Мне слышится высокое моленье…
Не надо никаких музейных свеч,
Пусть будет вечно это запустенье.
“Таинственный источник” высвечивается в искреннем желании поэта говорить “правду о себе самом”. Говорить любимой: “И я тогда ещё не знал,/ Что принесу тебе страданья”. Говорить самому себе — “грешнику, разных бесов большому приспешнику”. Говорить землякам — от объяснения в тянущем, ностальгирующем:
Зачем надо пробовать клевер на сладость?
Зачем нам нужна эта малая радость?
Зачем это надо — ходить целый день
И слушать, и слушать тоску деревень?.. -
до прощального:
Осталось и мне поклониться
И больше не ездить сюда.
Говорить правду о времени, в котором маятно и больно душе, больно до такой степени, что уже за гранью этой боли, вырвавшись из неё, вдруг ощущаешь, “тоску восторгом утоля”, “Что век далёк, / Что в вечной тишине ещё не начиналось исчисленье”. Всё ещё только предстоит:
Ещё тут всё свежо и незнакомо,
Ещё не искупались мы в крови -
Ещё как будто можно по-другому
Устроить мир — по правде и любви.
И тогда “все рыбаки былых столетий” приплывут на этот древний, полупридуманный поэтом берег — берег Арктики, где единственно, видимо, и возможен по чистоте этот “эксперимент” воскрешения. Хотя нет, и в столь любимых сердцу родных местах — тоже:
Небо ночное — как будто в разобранном виде
Что-то такое, что надо однажды собрать.
Собраны будут все звуки разрозненной жизни,
Собраны будут все краски и все лепестки…
В этой вроде бы идиллии единения — скрытая экспрессия отпора, неприятия многого в реальном земном существовании человека, но более общества, которому он вынужден принадлежать, служить, подчиняться. Экспрессия эта гармонично накладывается на отзвуки мелодии любви и воскрешения отцов Николая Фёдорова (“мы приносим своё Поминовение всем людям Земли…”), обновляя и обогащая её живою музыкой современности. Диапазон этой музыкально-смысловой палитры Геннадия Иванова велик. В ней и смиренно-счастливое любование родиной — “радость великая здесь происходит от малого”, и лермонтовски-рубцовское пересечение с “тоской печальных деревень”, и почти некрасовский плач:
Нищие, жалкие, вечно зависимы.
Кто нами правит, никак не поймёшь.
И никогда не добраться до истины:
Ложь отодвинешь — там новая ложь…
Но и грозное предупреждение, созвучное предупреждению многих русских поэтов современности — от Николая Тряпкина и Юрия Кузнецова до Глеба Горбовского и Евгения Семичева: “Русский народ — иготерпец во времени./ Не вынуждайте его на топор…” Молчание народное — это не молчание ягнёнка, ведомого на заклание (“проснёмся мы уже на сковородке”). Это — молчание-ожидание. Кого или чего? — “Он Сталина, а может, Бога ждёт”… И это “Бога ждёт…” опять возвращает поэта к “душе живой”, которая не только воспринимает свет и тепло костра, “горящего вдали от дома”: (“Я стал другим. Ну разве мог я прежде / На расстоянье греться от него”), но и прокладывает земную дорогу “в блаженный мир, где горний Свет”.
Дорогу через любовь.
Любовь к яблокам, “летящим в траву”, к снежинкам, кружащимся “лепестками цветов далёких, неземных цветов”, к “сверканию поля и леса”, к “сумрачным лицам” на перроне.
К монаху, воину, крестьянину…
И дрожь “любви из Нового завета” выплавляется из всего этого. Или порождает всё это?
Со мною разговаривает рожь.
Колосья шепчут, что уходит лето,
Что скоро поле всё пойдёт под нож…
И вспомнилось из Нового завета -
Что мы колосья тоже, и придёт
Великий срок последней самой жатвы,
Снопы свезут на Божий обмолот
И будет всё, о чём читали жадно.
И будет всё, о чём читали впрок,
Что страшно, и таинственно, и дивно,
Но так должно быть. Милосерден Бог.
Мука и мука — это неразрывно.
Со мною разговаривает рожь.
Колосья шепчут, что уходит лето.
По сердцу зябко пробегает дрожь -
То дрожь любви из Нового завета.
Душа — живёт, дышит, светится… И этим светом озаряет всё вокруг.