Бли-и-н! Снова не успеваю! Жатва идёт до середины сентября, обмолот — до середины октября. В первой половине ноября здесь уже ложится снег и начинается ледостав. Бурлаки ходят в тёплое время, лезть в ледяную воду — дураков нет. Поэтому на большие расстояния тянут хлеб урожая предыдущего года.
А мне надо купить и доставить хлеб в Новгород именно в эту зиму.
Вести обоз зимой… Можно. По степи, по снегу, на 300–400 вёрст максимум. Так в 18 веке продавали хлеб крестьяне Орловской и Воронежской губерний за Оку, для прокормления голодных фабричных работников «родового гнезда русской нации» — Центрального района. Но по замёрзшим, снегом заметённым речушкам, через леса и болота, за тысячу вёрст…
Хлебный торг ведут специалисты своего дела — купцы-прасолы.
И тут Николай снова бьёт меня по голове.
На Руси нет купцов, которые могут провести хлебный караван в январе-феврале от Смоленска до Новгорода.
Местные дальние прасолы ходят до Новгорода водой. Поэтому зимних дорог не знают. Кто забыл: на Руси две системы дорог — летники и зимники.
Купцы, которые ходят в Новгород зимой — не торгуют хлебом.
Местные ближние хлеботорговцы, которые возят хлеб санями вблизи городков — не ходят в Новгород.
Итого:…факеншит уелбантуренный.
Иметь ресурсы, знать за полгода вперёд редкостную ситуацию на рынке, без всяких на кого-либо наездов и нарушения законов… И не иметь возможности провести такую сделку! Из-за какой-то мелочи — неразвитости путей сообщения…
Короче — облом. Ну очень обидно!
Николай убедительно доказал мне, что я идиот, успокоился и преисполнился. Чувства собственного превосходства, вятшести, и ко мне даже некоторого сочувствия. Сейчас ещё по ушам потреплет и удалится благостно.
Как интересно переменчивы люди: только что я был для него «светоч», «благодетель», «учитель». А тут сразу — недоросль-бестолочь… вот-вот гонорище носом хлестать начнёт.
Преждевременно. Есть в третьем тысячелетии такая хрень — «декомпозиция» называется.
— Значится так, Николай. Найди мне двух купчиков по-моложе. Одного — чтобы умел хлеб покупать-продавать-сохранять. Другого — чтобы знал короткий зимний путь отсюда до Селигера. Честных, бедных, деловитых… Обоз пойдёт на северо-восток через Волгу, Селигер, Игнач-крест, Ловать, Ильмень.
— Господи! Ваня, да я же тебе объяснил! Не ходят так, да и толку не будет. Я в купецком деле — всю жизнь, знаю, об чём говорю.
— Ты лицо-то попроще сделай. И вспомни — кто ты, а кто я. Тебе воли захотелось? Так бери. День-деньской об полотне с купцами спорить — твой потолок? Ни на что большее ты не годен? Так я не держу. Сам же видел — я товар продал за двойную цену. Или со мной остаёшься? Тогда думай.
Его аж перекосило. Уважительные разговоры на равных, пусть бы и споры, но не обидные, заставили подзабыть статус закупа. Его рассказы о трудах праведных на ниве рыночного приумножения и благоприобретения — мною слушались внимательно, на ус наматывались. Он уже привык, что я не суюсь в его дела. А тут — облом. Ванька-ублюдок упёрся.
И дело не только в его несвободном состоянии, но и в понимании — весь его нынешний авторитет, всё, не крепкое ещё, уважение местных — держатся на его службе, на его причастности к моим делам. Не вообще столбового боярина, а именно меня, Ваньки-ублюдка, «Зверя Лютого». С проистекающей от меня непрерывной струёй всяких заморочек, новизней, успехов и неординарностей.
Даже сегодняшнюю историю с казначейшей взять: так на «Святой Руси» никто не делает. Никто не показывает ткань не в рулоне-«штуке», а в изделии — рубахе, да ещё на живом человеке. Да ещё на таких… люлях. Чистая инновация, 20 век — минимум.
Ну, Николай, решайся. Если нынешний успех — твой потолок, то ты сваливаешь. Туда тебе и дорога: удовлетворённый достигнутым — ты мне не интересен.
— Ну чего ты… ну чего тут думать… ну я же обсказал уже… даже если и будет недород как ты сказал… а оно-то… вилами по воде… так и всё едино — овчинка выделки не стоит… а вложиться-то придётся… четыре сотни гривен… а навару… едва треть… а ежели чего… не… не, Иване, ну ты ж сам подумай…
Умён. Хоть и задёрган. Уходить от меня не хочет, горлом брать… понимает. Но — зашорен, вариантов не видит.
— Некать-мекать — перестань, начинай думать. Новгород берёт хлеб и расплачивается своими товарами. Обычно так: цена на хлеб приподнялась — цена на товары тоже. Если мастеровому нужно съесть пуд хлеба, чтобы ножик сделать — он дешевле свой ножик не продаст. Называется — прожиточный минимум для воспроизводства рабочей силы. Если человека вот это ремесло, вот этот товар прокормить не может — мастер его делать не будет. А кто будет — вымрет. Детей не прокормит, умения не передаст. Понял?
— Ну… А к чему это?
— А к тому, Николашка, что всё это — в спокойное время. А в годину бедствий — счёт другой. Тут речь уже не воспроизводстве, не об инструментах, да о хозяйстве, да о детях малых — самому бы живым остаться. В спокойное время — хлеб подорожал, и товар подорожал. В голод — хлеб подорожал, товар подешевел. Так аль нет?
— Ну… вроде…
Факеншит! Не видал ты, дядя, воспоминаний ленинградских блокадников. Там такие раритеты на буханку меняли…!
— Не нукай. Мы вкладываем 4 сотни, продаём хлеб за 6, покупаем товаров против обычного дешевле втрое-впятеро. Привозим сюда барахла на 3 тысячи.
— Ну это ещё… бабушка надвое… Мы ж не одни такие умные — и другие хлеб в Новгород повезут, а назад товаров потянут. Тут цена на них тоже… вниз пойдёт.
— Николай! Экий ты… несообразительный. Нам же надо вотчину поднимать, нам именно товар новгородский и нужен. Особенно железо. Нам его на местный торг не нести. Поэтому обратно обоз пойдёт не в Смоленск, а в Рябиновку. Поэтому нужно два купца: один — хлеб продавать, другой — городовой товар покупать. И что б не сварились между собой — выгоднее менять хлеб на товар напрямую, а не через серебро.
Как интересно меняется лицо думающего мужчины! То он меня поучал. Раздражённо, высокомерно, чуть ли не брезгливо. Лицо поднято, рот кривится, глаза прищурены. А то глаза нараспашку, ресницы хлопают, губы обмякли, ко мне наклонился.
— А ссыпать купленный хлеб и сохранить до Рождества можно будет под Дорогобужем у Немата и здесь. Амбары в усадьбе стоят, надо глянуть — может подправить чего и ещё поставить.
— Дык… Иван Акимыч, усадьба-то… боярыни Анны. А она-то пустит?
— Усадьба — Аннушки. Она — Акимова. А хозяин здесь — я. Походи, по-присматривайся — что здесь надо будет для твоих дел поправить-переделать. Давай-давай, время не ждёт.
Загрузил мужика. Ничего — проморгается. А вот насчёт хозяина… Надо Аннушку ставить в соответствующую позицию. Не в смысле как вы подумали, а в смысле реализации права управления недвижимостью.
Хотя… В наших условиях да в моём исполнении… одно от другого неотделимо.
Вечерком захожу к Аннушке в опочивальню — обычная процедура: «доброй ночи» пожелать. Она молчит — «жёлудь» во рту. Но — женщина же! Хоть и молча, а хвастается обновкой. Пошила себе такие же, как на казначейше были, юбку и рубаху. Покрутилась передо мной и смотрит вопросительно: «Хороша ли?».
Обошёл кругом, осмотрел вдумчиво.
Похвалил качество швов — ровные да мелкие. Лямочки чуть коротковаты — чересчур тянут всё имеющееся вверх. Кончики шнурков в завязке на шее не закреплены — разлохматятся.
Аккуратненько лямочки с плечиков спустил — типа: чтоб не давили. Узелок на шее развязал — типа: чтоб не размохначивались. Отвороты развёл, рубаху раздёрнул. Хороший разрез на рубахе получился — шире плеч. Опустил неспешно по сторонам ей на локотки. Она… только вздохнула глубоко.
Глаза закрыла и головку запрокинула. Дрожит вся, но ни уйти, ни прикрыться — и не пытается. Шейка открыта, ключицы ещё тоненькие, как у девочки. Но плечи уже округлились, не торчат остро. И ниже — хоть и невелики грудки, но белые и «жилка каждая видна».
Пейзаж… радует. Начал наглаживать. Сперва полотно, типа: а не кошлатится ли? Потом — что под ним. Типа: а не холодно ли? Служанка сунулась, было, в горницу. Я только глянул — исчезла даже без рыканья.
У Аннушки, конечно, против казначейши — и смотреть не на что. Так и я ж не в кино пришёл! А под моей рукой у неё всё сразу… таким тугим становится! Будто налитое. Соски — просто каменеют. В моих губах. Только провёл по сосочку — она так и обмякала в моих руках. Если бы не поддерживал за спинку — упала бы. Молчит и дышит.
Это дыхание женщины… Принимающей ласки и отдающейся этим ласкам… Ожидающей, предполагающей, ждущей прикосновения, ощущения, удовольствия… Жаждущей этого. Ещё не знающей точно: какое оно «это»? И тревожащейся: а оно получиться? А оно будет хорошо? Ещё острее, ещё приятнее, ещё… слаще?
Это дыхание на грани стона — самая прекрасная музыка, которую я слышал в жизни.