Всю свою молодую жизнь я старался приносить пользу. Еще когда жил на рабочей окраине, в Риге, когда мы еще только наполовину были «мы». Там, на окраине, не было лишних людей. Там все зарабатывали себе на хлеб: грузчики и заводские рабочие, изможденные конторщики и девчонки из мастерских и трактиров.
Но разве это польза?
Вот в 1919 году, когда боролись за Советскую власть, было уже иначе. Я работал в юдном провинциальном политотделе и чувствовал себя полезным революции. Не оттого, что я выступал на тогдашних бесконечно долгих, эпохальных собраниях, где говорили о боях и об аграрном вопросе то вместе, то порознь, не оттого, что я мог обходиться без сна бесконечное множество ночей, когда гонялся по уезду за контрреволюцией, ездил на фронт с чрезвычайными поручениями, с чрезвычайными патронными обозами. (Может, я просто был покрепче других товарищей, которые тоже мало спали и превратились в некое олицетворение революции, одетой в шинель.) Не только оттого! Помимо общих обязанностей, мне приходилось также исполнять приговоры чрезвычайных трибуналов. Быстро и четко — как выстрелы. У меня не было ни злобы, ни кровожадности (я слышал мимоходом, как меня называли «синеглазым пастушонком»), в которой нас обвиняют еще сегодня. Были только исполнительность и сознание, что твоя работа приносит пользу,
> Разве это не польза, что я собственноручно расстрелял графа П., который был, так сказать, душой одной из карательных экспедиций в девятьсот пятом годуй к тому же предавал наших людей во время германской оккупации? В его парке и посейчас стоят липы со следами казачьих и германских пуль. Я расстрелял его у этих же лип,— говорят, летом там поют соловьи, а белые мраморные бабы улыбаются наглой буржуйской улыбкой — усмехаются небось и посейчас над буржуйской культурой Латвии и над новыми «графами», скрывающими запах хлева под фраком.
Помню, граф просил о пощаде. Он просил меня, бывшего токаря, потомственного гражданина голодной, нищей окраины. Я тоже просил его — повернуться спиной. Потом мой хорошо пристрелянный наган закончил этот необычный диалог в летнем парке.
При отступлении из Латвии я был пулеметчиком. Вы, может быть, слыхали, как трудно отступать с пулеметом. Отступая, нужно тащиться по топким болотам и пропотелым пригоркам, а за спиной оставляешь так много! Мы часто останавливались и стреляли назад. У меня было чувство невероятной оторванности, похожее на усталость и голод. Я решил впредь быть полезнее. А значит, стать кавалеристом или же летчиком.
Когда мы добрались до первого, забитого эшелонами, прифронтового (теперь приграничного) городка, в котором среди прочих воинских частей располагалась и авиационная, я вспомнил свою прежнюю дружбу с металлом и, приврав кое-что в меру необходимости, перешел в эту авиачасть. Лай пулеметов на фронте как раз поутих, началось невыносимо тяжкое стояние на месте, а в авиации не хватало механиков и людей со здоровыми легкими.
Знакомство с аэропланами далось мне без особого труда. Я проводил с ними целые дни и даже спал с ними, забравшись в кабину летчика, под старой шинелью. Товарищи дразнились, а я и сам знал: влюбился. Да, я полюбил этих стальных орлят сильнее, чем Анну Балтынь, с которой мы вместе не спали ночей и вместе отступали, отстреливаясь из нашего пулемета За революцию. Она часто ходила смотреть на наши аэропланы, как ни гонял ее часовой, и просила, чтобы я и ее научил летать.
— Женщина, даже если она хорошая пулеметчица и коммунарка, может завести самолет слишком высоко! — подсмеивались мои товарищи.
И я от радости смеялся вместе с ними.
Я любил аэроплан больше, чем Анну. Впрочем, наши отношения не страдали от этого. Не станет же Анна Бал-тынь думать о каких-то мещанских двуспальных правах, когда я, бывало, провожу ночь в аэроплане и вместо боевой подруги сквозь сон ласкаю его штурвал?
В 1920 году я уже считался полноправным летчиком и, расставшись с товарищами, по собственному желанию откомандировался на Южный фронт. Потому что Врангель (достаточно слова «барон», чтобы разгорячить латышскую кровь) еще не был разбит и все латышские стрелки дрались с ним.
О сражениях на юге вы много слышали. Многие из вас сами сражались там, вам помнятся необозримые степи, воспетая поэтами гладь рек и еще не воспетые никакими поэтами бронепоезда на рельсах, исправленных на скорую РУКУ» У разрушенных станций, окруженных штыками тополей. И еще помнятся вам дерзкие полеты аэропланов, днем — под самое солнце, ночью — в небе не видать ничего. Но красный летчик уходит с бомбами и с пулеметом, и неизвестно, вернется ли он...
Я дрался на юге в компании смелых и быстрых воздушных парней. Пусть докатится до них привет старого соратника, где бы они ни были сегодня: в мирных пассажирских рейсах, на аэродромах капиталистической Европы с толстыми торговыми представителями буржуев на борту или же на заводах, в цехах, в партийных комитетах. Или... ну, летчиков-то погибло много! И все-таки крылья революции звенят над зеленеющими нивами. Трудно мне думать о павших, и я нарочно не упоминаю о них в этом рассказе.
Чаще всего я вспоминаю своего дружка Горчакова, с которым мы вместе летали там на юге. Уж он-то наверняка жив.
Однажды он дрался с тремя сразу неприятельскими бронепоездами.
Тогда он летал на аэроплане со старинным названием «Илья Муромец». А летчик, наперекор названию, был молод и полон жизни, как никто другой.
Приказ дивизии был краток, как выстрел: взорвать вагоны с боеприпасами в тылу противника. Там-то и там-то.
Горчаков взял три бомбы и взлетел Потом мы увидели, как вокруг «Муромца» стали рваться снаряды. Горчаков атаковал бронепоезда, курсировавшие в нашем секторе фронта. Снаряды' взрывались все ближе, и мы, сжав кулаки, ждали, что вот-вот «Муромец» загорится.
Но он исчез за горизонтом. Мы услышали множество взрывов, от которых содрогнулась широкая степь и умолкли бронепоезда. Через полчаса Горчаков прилетел обратно. У «Муромца» было всего лишь одиннадцать ран... А для головы Горчакова, задетой осколком, у нас не хватило бинтов (медицины у нас тогда было гораздо меньше, чем энтузиазма). Глаза его были залиты кровью, руки изрезаны, как ножами.
Бинтуя товарищу голову, мы спрашивали:
— Как ты нашел дорогу обратно? Глаза кровью залеплены...
Он улыбнулся искромсанным лицомГ
— Нюхом чуял, что тут бинты найдутся... И такие славные доктора, как вы...
Меня посейчас греет эта улыбка Горчакова. Я тогда много думал — о летчиках и об исполнении боевых приказов.
Примерно через неделю мне представился случай проверить свои мысли и свою полезность.
Я уже много раз вступал в бой с белогвардейскими аэропланами и пренебрежительно называл их воробьями. Сбрасывал бомбы на казачьи эскадроны. Терял ориентировку над предательски одинаковой ночной степью. А в тот вечер у меня было самое что ни на есть простое задание: разведать перегруппировку артиллерии противника на левом фланге.
Я повернул налево, мой^оварищ — направо. Наш третий аэроплан находился в ремонте. Больше аэропланов у нас в части не было.
Пока мы летали, произошли непредвиденные события, вернее — боевые действия. Понтонный мост, выстроенный в тот день для ночной атаки, был обнаружен вражеской разведкой, и пять белых аэропланов бомбили переправу революции.
Когда я возвращался домой, солнца в степи уже не было, а я сверху еще видел его на порядочном расстоянии от горизонта. Я думал об арбузах, потому что хотелось пить, и солнце показалось мне расколотым сочным арбузом на
Земном склоне. В этот момент я увидел белую эскадрилью и сразу понял все.
Летчик всегда составная часть своего аэроплана. Он часть руля, мотора, пропеллера, плоскостей. В то мгновение я весь без остатка врос в свой «Спад». (Так звался мой самолет. Уж не окрестил ли его так кто-нибудь из летунов, после того как в один осенний вечер этот аппарат, серый, как тополевый лист, упал, подбитый нашим снарядом, и мы целую неделю чинили его, пока я смог сесть на него мало-мальски уверенно?) Я врос в «Спад» так, что казалось: если в баке не хватит горючего, моя кровь перельется в трубку мотора. Если это понадобится...
Надо было спасать мост.