На кладбище были невысокие бетонные памятники, а в них – овалы черно-белых фотокарточек, похожие на хрупкие фарфоровые блюдца. Когда мы прибегали ближе к вечеру, становилось жутковато идти по дорожке между могил, зная, что в спину глядят сотни остановившихся, потускневших фарфоровых глаз. Некоторые памятники вследствие песчаной почвы чуть покосились вправо. Другие во время таяния завалились влево. Третьи от времени откинулись назад. Однажды летчики и стюардессы, рабочие котельной, начальники столовой и повара, алкаши, недосыпавшие сторожа, потерявшие смысл бригадиры, буфетчицы, женщины, имена которых кололи на руках, токари второго разряда, врачи, незамужние учительницы, воры с тремя судимостями, а еще продавцы, поломанные водители автобусов, дворники, служащие сберкасс, любимые женщины, бывшие жены и их неверные мужья вдруг запнулись. Закончились. И превратились в дешевенькие посеревшие памятники из бетона. От их прожитой жизни остался один общий для всех, настоящий день. Причесанные и принаряженные в костюмы мужчины, женщины в белых блузках, девушки, накрутившие на ночь бигуди, решили превратить день в фотокарточку, отправились на второй этаж старого деревянного дома, недалеко от главной площади с кинотеатром и памятником. Фотоателье располагалось на одной лестничной площадке с прачечной. Поэтому кислые, едкие, темно-синие запахи реактивов фотолаборатории находились в постоянной борьбе с розово-желтым ароматом цветочной отдушки для белья. Иногда побеждал аромат отдушки, тогда лестничная клетка и подъезд становились желто-розовыми. Но иногда победа оказывалась на стороне запаха реагентов, они окрашивали подъезд и двор сине-фиолетовыми тревожащими отсветами. В фотоателье вела скрипучая лестница, та же самая, что вела и в прачечную, куда мы часто ходили с бабушкой, чтобы заполнить день, пока дед лежал под капельницей, в маленькой палате с ситцевой шторкой. В тесной комнатке прачечной, перед деревянным прилавком и окошком, в которое выдают связки накрахмаленного белья, тяжело переваливались косолапые бабки в растянутых коричневых босоножках, в синтетических платьях. Искалеченные, стоптанные ноги с кривыми пальцами, с отросшими слоистыми ногтями тяжело переступали по серому изрезанному линолеуму. Очередь подтягивалась очень медленно. Постепенно запахи этих гнусавых, скрипучих старух побеждали, прачечная пропитывалась ментолом, мазью «Бом-Бенге», камфорой, касторкой, магнезией, свалявшейся шерстью накинутых на плечи, заколотых булавками шалей. Пока бабушка перешептывалась с ними, пока тетушка энергично выбрасывала на деревянный прилавок упакованные в оберточную бумагу стопки простыней и наволочек, можно было выскользнуть на лестницу и заглянуть в фотоателье. Там всегда было тихо, холодно и пустынно. Стеснительные, оробевшие люди присаживались на стульчик, обрисовывались на фоне белой простыни. Некоторым женщинам фотограф советовал капельку наклонить голову вправо. Другим – чуть заметно улыбнуться. Мужчины сидели насупившись. А другие зачем-то втягивали живот, что придавало лицу напряженное и настороженное выражение. Некоторые были серьезными, так как думали, что фотографируются для паспорта, пропуска или чтобы выслать фотокарточку брату в Рязань. Некоторые полагали, что их фотография украсит семейный альбом, чтобы его потом показать внуку или внучке со словами: «Гляди, какой красавицей была твоя бабушка в молодости». Мало кто мог предположить, что именно эта фотокарточка, луч света, влетевший в закрывающиеся черные-пречерные створки, будет вправлена в фарфоровый овал низенького бетонного памятника на кладбище.
Оказавшись там, на узкой тропинке, под присмотром фарфоровых глаз, каждый из нас терял себя, сливался со всеми, покорно следовал за Славкой по пятам: собирать конфеты и печенья возле новеньких памятников и осыпанных увядающими букетами свежих могил. Полушепотом, хитро прищурив треугольное личико, усеянное пшеном веснушек, Славка учил, что это не воровство. Понизив голос, чтобы мертвые, живые и сырой ветер низины не смогли расслышать, он шептал, что эти конфеты положили на могилы не просто так. «Их оставили специально, для нас, – настаивал Славка, – чтобы мы нашли их и съели, помянули всех, кто спустился по своей черной-пречерной лазалке в землю». И тогда Славка рассказал, что люди в возрасте уже не могут лазать вверх, они толстые, неповоротливые, страдают одышкой, болью в пояснице. Они не могут с разбега решиться, штурмовать лазалку и яростно бежать под облака. Люди в возрасте вообще не могут бегать и подниматься вверх. Им значительно легче спускаться. Медленно и неторопливо. Их лазалки – невысокие, короткие лестницы. Черные, с мокрыми погнутыми поручнями. Шаг за шагом такие лазалки манят все ниже и ниже, пока человек не закончится, не скроется в земле. Такую лестницу берут нерешительно, оттягивая шаги, будто соревнуясь в том самом виде бега, когда к финишу хочется прийти как можно позже. К своей последней, черной-пречерной лазалке подходят робко, оглядываясь назад, нерешительно выпуская из рук сумки, очки, авоськи с сахарным песком, рули автобусов, ручки дверей, ладони близких, любимые книги. Постепенно разлучаясь с вещами и хваткой теплых рук, выпуская перекладины, слабея, становясь покорным, проглатывая новую порцию снов, медленно и неторопливо берут такие лазалки и потом, вдруг, стремительно исчезают, опускаются вниз одним быстрым рывком. И Славка-шпана, подобрав две конфеты с фундамента тоненького мраморного памятника, поскорее разворачивал блестящий фантик, засовывал батончик конфеты «Маска» в рот и, перепачкавшись подтаявшим на солнце шоколадом, чавкая от наслаждения, вглядывался в фотографию на фарфоровом овале. С черными пятнами шоколада на щеках, Славка шептал, что, угощаясь найденными здесь конфетами и печеньями, надо обязательно смотреть на фотокарточку, в глаза спустившемуся в землю. И поминать – то есть верить, что этот человек не так давно жил на самом деле. Мы покорно разгрызали мягкие, раскисшие от дождя и солнца карамельки, запихивали в карманы печенья и вафли, послушно вглядываясь в остановившиеся, усталые, улыбающиеся, сощуренные, настороженные, карие, раскосые, распахнутые глаза памятников. И верили.
Как-то раз бабушка и дед решили, что надо сходить в фотоателье. Дед гладил брюки через марлю, уложив доску на кухонный стол. Потом медлительно и неохотно укреплял узел галстука под кадыком, вытянувшись перед зеркалом, придирчиво вглядываясь в свое лицо. Все было как обычно. Медленная прогулка по старым послевоенным дворам. Худощавый конопатый фотограф почему-то сразу догадался, что фотографировать надо деда. И фотограф указал рукой в сторону тусклого усталого зеркала, отражающего в иные дни по пятнадцать разных насупленных лиц. Фотограф протянул деду черную пластмассовую расческу с редкими-прередкими зубцами. Летом, в ветреные и дождливые дни, расческой пользовались почти все посетители фотоателье. И зимой – тоже, потому что под меховыми шапками прически сминались, слипались, а ведь никому не хотелось иметь на фотографии смешной помятый вид. Но дед под суровым взглядом бабушки отказался от общей усталой расчески, выловил из кармана свою, старательно поскреб мягкие вьющиеся волосы. Из-за этого у него на голове образовался немного печальный, больничный порядок, пряди, утратив блеск, стали мокрыми и поблекшими. Потом фотограф усадил деда на стул перед белой простыней. Направил на него черный-пречерный объектив старенького фотоаппарата. Дед смотрел в черный внимательный глаз устало и растерянно, не как командир эскадрона кавалеристов и даже не как раненый, придавленный тушей подстреленной лошади. Обычно в таких случаях дед смеялся, балагурил, рассказывал про кавалерию, но в тот день он почему-то сидел тихо, немного насупленно, как тусклый и растерянный старичок с палкой-клюшкой. И в его взгляде не сверкал задорный огонек-отблеск сабли. Через неделю, получив фотографию в большом сером конверте, бабушка заперлась на кухне и долго разглядывала ее. Потом, отвернувшись к швейной машинке, она до полуночи подшивала тряпочки и лоскутки, все, которые попадались ей под руку. Она не замечала, что из-за детского парка с ржавыми, заброшенными каруселями, из-за леса с санаторием летчиков доносится гудок электровоза. И едва уловимый стук колес по рельсам. В тот вечер на пятом этаже, в черной-пречерной квартире, Галя Песня сидела за столом, вслушивалась в город, погруженный в ночь. И ждала. Стук отдаляющегося поезда постепенно стихал, оставляя ожог обиды и растерянность в самом центре груди. Галя не догадывалась, что это чувство знакомо почти всем. Она прикрывала лицо ладонью. Сидела, всхлипывая, в темноте. И тут, словно специально для нее, по асфальтированной дорожке через двор, мимо черных и золотых окон, цокали четыре пары длинных и острых шпилек. Слышались сладкие, грудные смешки, шепот и вздохи. Галя догадывалась, что две повзрослевшие девочки с ветерком направляются под вечер в аэропорт. У них мягкие губы, нагловатые телячьи глаза, в глубине которых запрятан испуг и надежда на то, что какой-нибудь самолет увезет их к морю, далеко-далеко. На них черные лосины, джинсовые мини, сверкающие в тусклом свете окон стекляшками. У них в волосах блестки, похожие на снежинки. Галя вслушивалась в удаляющиеся звуки: девочки шли через неосвещенные окраинные дворы по черной-пречерной дороге к шоссе. Там они долго голосовали на ветру, громко матерясь для смелости. Редкие машины проносились мимо, обдавая песчинками и холодными капельками грязи. Но потом кто-нибудь обязательно останавливался, его очки блестели в тусклом свете лампочки. Они, хихикая, забирались внутрь: одна на переднее сиденье, другая – назад. И неслись в аэропорт, поглядывая на редкие фонари распахнутыми глазами, мечтая больше никогда не вернуться в Черный город.