Подмигнул – глазом совсем уж трезвым, но сверх меры усталым.
– А все ж хотел бы знать я, какой такой на тебе грех; да ладно, после о том поговорим. Любопытен ты весьма, отче, и славно, что любопытен… глядишь, еще и к тавлейкам пристрастить смогу…
Подошел, протянул широкую ладонь. И монах, чуть помедлив, подал свою, тут же утонувшую в воеводском рукопожатии.
– Ступай, отче. Завтра Господа славить станем, иже избавил от поганых, завтра и посидим вновь. А пока что…
На пороге остановясь, несильно хлопнул по худому плечу:
– Пока что уж помолись за гражан козинецких новопреставленных, и за товарища моего незадачливого, за Михайлу Якимыча, и за Ондрюху Саватеева; и – особливо – Левонтия Кудрявчика помяни и Саню Бушка, живот сложивших за други своя…
– Помолюсь, воевода, – кивнул Феодосий.
– Крепко помолись, – настойчиво повторил Борис Микулич, – уж не поленись напоследок…
Затворив за гостем дверь, вернулся к столу, глянул в кувшин: не пуст ли? Нет, еще с треть плещется на дне. Плеснул в чару.
– Ну!
И, поперхнувшись, закашлялся. Чара со звоном покатилась по доскам. Явственно почувствовал вдруг: холодным потом Пробило спину, нечто невесомо-легкое, вовсе не ощутимое, почти коснулось затылка, почти ощупало, пытаясь пробраться под одежку; коротко, мгновенно – и явственно: липкое влажное прикосновенье…
…и озноб…
дрогнуло невысокое пламя над угольями в очаге, словно от ветра, расшвыряло по горнице клочковатые тени, то серые, то иссиня-сизые…
…дымные сизые тени…
тряпками обвисли руки, пальцы не сложились в щепоть…
…и заунывный отблеск-отголосок волчьего воя откуда-то издалека, из-за стен, от татарского стана…
задрожала вокруг, заколыхалась скользкая черная паутинка, зыбкая, вовсе даже не различимая, готовая исчезнуть…
…в сизом дыму…
Не понял сам, что вопит, и после вспомнить не мог, как оказался у оконца, как вышиб локтем слюдяные пластины…
Несильный предрассветный ветерок влетел в пролом, швырнул в лицо снежную крупу; морозцем обожгло глотку. Аж зажмурился воевода, а когда раскрыл глаза, не было никакой паутины, и теней клочковатых не было, и синие огоньки прыгали над потревоженными углями, а мягкий снег под окном был бел даже в предутреннем сумраке.
В чуть скрипнувшую дверь просунулся на шум ночной служка.
Изумленно оглядел пробитую слюду, оброненную чару.
Кинулся подтирать.
– Кыш! – выдохнул воевода. Не смог прикрикнуть, слишком уж колотило в груди. Хватило и этого: парень исчез, успев, однако, утереть лужицу тряпицей.
Ясно было: уже не уснуть.
– После, – сказал воевода то ли себе, то ли скорбному лику Спасителя в красном углу, – после отоспимся…
Сперва не так уж и силен показался воеводский мед, разве что на вкус противен. Дурнота на мгновенье перемкнула глотку, заворочалась в чреве, но тотчас и сгинула; совсем несильно застучала в висках. Да вот еще ноги словно бы чуть обмякли. А так… все слышал Феодосий, все сознавал. Но стоило лишь выйти из душного терема, и уже на крыльце, у лесенки, звонкий морозный воздух удесятерил хмелю силы.
Ухватившись за перильце, устоял; покачиваясь, сошел на утоптанный снег. Сблевал. Покуда добрался до прицерковной избенки, дважды оскальзывался, падал, но не расшибся: то ли полушубок уберег, то ли и впрямь везет пьяным.
Шагнул во тьму сеней. Стукнулся лбом о притолоку.
Охх, госсссподи!
Не зажигая свечи, скинул полушубок, рясу, подрясник. Стряхнул с ног поршни.[76] В одной рубахе рухнул на дощатый лежак.
С-с-с-п-а-ть…
Не вышло. Сосчитал до пяти десятков. Никак.
Вместо сна пришло отрезвленье.
И боль.
Синие глаза глянули в душу из тьмы.
…Велимирой звали ее. Ве-ли-ми-рой…
Вздрогнул Феодосий. Сжал в кулаках грубый волос рубахи.
Уйди! Уйди! Не мучь… Знаешь же: сам себя в клетку запер; разве мало?
Не уходит. Два синих-синих незабвенных озерка – два ножа в сердце…
Ох, воевода, неладен будь! Твой мед виноват. Растеребил, размягчил душу. А ведь казалось, отупела совсем. И то, – подумал, – зря что ли не снимаю власяницу?.. разве что в бане…
Разжал пальцы, ладонями огладил шершавую рубаху, привычную, будто приросшую к коже. Сквозь частое сплетение жесткого волоса ощутил рубцы. Все на месте. Усмехнулся слабо: ох и зудело же поначалу, ох и ныли расчесы, покуда не зажили шрамы…
Мука телесная радостью была: отвлекла, перешибла душевную боль. Недаром сам себя покарал…
Прикрыл глаза. Да что толку? Не укрыться от синих ножей.
Эх, воевода! зачем попрекнул грехом?..
Застонал, замотал головой.
Уйди!.. нет, не уходи!.. побудь со мной… хоть так побудь…
…Велимира… Велюшка…
Грех?!
Да чья ж в том вина, что встретились по весне над днепровским яром сын поповский и дочь ведуна лесного?.. что было им по шестнадцать годков?.. что очи ее синели пуще неба синего и шальные огоньки играли в синь-синеве?! чья в том вина?.. а что было меж ними – знает Господь и простит… а еще знают темная ночка и душистые травы и не донесут…
Оооооооххххх…
Люди донесли. А батюшка не простил.
Стонет монах, гонит батюшкин крик, а крик не уходит, словно ожил отец – и вновь пришел сердце терзать…
«На колени! на колени, пащенок! грешник окаянный!.. Отрекись от ведьмачки!.. отрекись!»… да как же было мне отречься от тебя, Велюшка?! а батька родный грозил: «Смотри, хуже будет…»
И стало хуже. Примчались из Киева слуги владычные, ушли в дубраву… дорогу поп указал… а к закату вернулись и несли на плащах троих – кто ж знал, что владеет мечом ведун!.. и были они злее псов цепных… а ведун надсмеялся над владыкою, сам себя зарезав, и ответить за отцовы грехи выпало тебе, дочери…
Мечется на лежаке монах. Бредит.
Не смотри так, не надо! не кори… сам себе не прощу никогда той ночи… помню! тьма была, и луна скрылась, и с вечера приготовили киевские хворост – жечь тебя… и твой крик из погреба: «Ото-при-и-и!»… это ж меня, меня звала… а я – не посмел… и уж поздно решать, чего страшился: батькиного гнева? или Господа?.. или меча киевского?! Но ведь мог же, мог проползти во тьме, отпереть, выпустить…
Мог. Да не сделал.
…о-хх, Велюшка…
А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…
Уйди-и-и-и!!!
Проклят будь твой мед, воевода!
Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…
Грех?!
Ну – сослали. Ну и что?
Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});