Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В восемь часов мы, паломники, собрались на хозяйственном дворе. Отец Максим, бригадир (так по-советски его здесь называли), прочел краткую молитву и стал распределять послушания. Мне он сказал коротко: «Чистить пойдешь». Что такое «чистить», я не знал, но когда понял, то разозлился так, чуть не развернулся и не ушел совсем. Мне досталась чистка выгребных канализационных колодцев. Но я нашел силы сдержаться и заставил себя надеть предложенную мне грязную одежду и сапоги, чтобы лезть в колодцы. Не буду описывать весь этот день. Я провел его в вонючих ямах, до пяти вечера выгребая жижу пополам с песком и загружая ее в ведра.
Изредка, выбираясь из своего колодца подышать, я видел монахов, как мне казалось, праздношатающихся по монастырю и вспоминал лекции по атеизму и рассказы о зажравшихся эксплуататорах в рясах, лицемерах и ханжах, угнетающих доверчивый, простой народ. То есть в данном случае — меня.
Я тогда еще не знал, что у каждого монаха — не одно, а множество послушаний и что вся монашеская жизнь состоит из труда и молитвы. Но это скрыто от посторонних глаз. Монахи трудятся в кузнице, в столярных и плотницких мастерских, в пекарне, в библиотеке и в просфорне. Ризничий — убирает алтарь, снаряжает все необходимое к службе, чистит облачения и утварь. Кто-то ездит за продуктами, готовит еду на сотни человек — монахов и мирян. Другие трудятся в саду, в полях и на овощных складах. И так далее, и так далее. Не говоря уже о том, что все участвуют в многочасовых богослужениях, а священники к тому же исповедуют людей, порой до глубокой ночи, и выполняют еще массу других обязанностей. Но, когда сидишь в канализационной яме, мир представляется мрачным и несправедливым.
Вечером я вновь стоял на службе и читал бесконечные имена в пухлых тетрадях-синодиках и поминальных записках, что подсовывал мне старик-монах. О здравии, о упокоении… О здравии, о упокоении… Иваны, Агриппины, Петры, Надежды, болящие Екатерины, непраздные Анны, путешествующие Николаи как живые проходили перед моими глазами. Чувствуя ответственность, я старался не просто перечислять имена, но и как мог молился за них. Только в одном месте мне стало весело: это когда попалась записка, написанная старушечьим почерком, с поминовением о здравии «заблудшего младенца Григория». Я так и представил себе этого зловредного младенца, который довел до отчаяния свою несчастную бабушку.
Как же мне хотелось домой! Еще восемь дней этой бессмыслицы! А тут еще никак не удавалось встретиться с отцом Иоанном и решить с ним свои вопросы.
На следующий день меня поставили колоть дрова и складывать их в огромные поленницы, возвышавшиеся на хозяйственном дворе, как необычайные многоэтажные избы. Я никогда в жизни не чистил канализацию, не колол дров, не убирал за коровами, не подметал булыжные мостовые. Так что впечатлений к окончанию срока моего десятидневного пребывания в монастыре сложилось множество. Раздражения и усталости тоже. Вся эта «экзотика» сидела у меня в печенках.
Но все же я увидел незнакомый и поразивший меня мир. С отцом Иоанном мы повстречались на ходу, на несколько минут. Тогда он показался мне обычным дедушкой, конечно, очень добрым, но совсем простым и не слишком интересным. Вопросы мои к нему были, кажется, вполне дурацкими. Но отец Иоанн все же выслушал меня и, за отсутствием времени, посоветовал обратиться к игумену Тавриону. Я в который раз с унынием отметил, что нипочем не запомню это имя. Однако на вопрос, который меня тогда особенно волновал — о кино, можно ли им заниматься и как Церковь к нему относится, — отец Иоанн дал совершенно неожиданный ответ. Он сказал тогда:
— Ведь кино — это язык. Им можно провозгласить: «Распни, распни!» А можно и прославить Бога.
Я сразу это запомнил и подумал: а ведь «дедушка» не так уж и прост…
Откуда же мне было знать, что этот человек определит всю мою судьбу, станет одним из главных открытий в моей жизни и навсегда останется образцом христианина, монаха и священника.
А тогда этот старичок на прощание тепло обнял меня, благословил и наказал непременно еще раз приезжать в обитель, в возможности чего я сразу очень усомнился. Одного раза в Печорах, казалось мне, будет более чем достаточно.
За день до отъезда я наконец с трудом вспомнил имя священника, к которому мне посоветовал обратиться отец Иоанн, — игумен Таврион — и нашел его. Он оказался невысокого роста монахом лет сорока, с высшим образованием (я понял замысел отца Иоанна — в тогдашнем состоянии мне требовались «умные беседы»). Отец Таврион отнесся ко мне очень снисходительно. Он серьезно отвечал на мои многочисленные вопросы, а под конец беседы посоветовал читать Священное Писание и святых отцов, утром и вечером молиться по молитвослову, регулярно исповедоваться и причащаться и главное — найти духовника. Отец Таврион подарил мне молитвослов с Псалтирью — настоящую драгоценность по тем временам — и тоже пригласил приезжать.
Я выдержал все десять дней — ранние подъемы, послушания, нескончаемые службы с кричащими то и дело под ухом бесноватыми. Не могу сказать, что я сожалел о потерянном времени. Однако в последний день всей душой стремился в Москву.
Прощались со мной очень тепло. По благословению наместника казначей выдал мне на дорогу целых тридцать рублей. Я получил еще и сумку со всякой вкусной стряпней. Зайдя помолиться в храм, я с мимолетной благодарной грустью, но и с радостным предвкушением возвращения в Москву вышел из обители.
И тут произошло то, что повергло меня в настоящий шок. Когда, впервые за десять дней, я оказался за монастырскими воротами, первым чувством, охватившим меня, было неудержимое желание — бросить сумки и стремглав бежать назад! Такого я от себя никак не ожидал. Сделав над собой огромное усилие, я медленно пошел к автовокзалу, с каждой минутой понимая, что оказался совершенно в другом мире, совсем не в том, который оставил десять дней назад.
Был ранний вечер. Обычные люди шли по улице. Навстречу мне попался парнишка, который на ходу жевал пирожок и закусывал яблоком. Помню, в какой ужас повергла меня эта заурядная картина. Я не мог понять: почему? И наконец догадался, что за эти дни так привык приступать к еде, только помолившись Богу, что человек, уплетающий что-то дорогой, показался для меня чем-то немыслимым.
Из кинотеатра выходила молодежь. Кто-то громко хохотал. Влюбленные парочки, обнявшись, прошли мимо меня. Все было совершенно нормально, кроме того, что я почему-то чувствовал себя здесь безмерно чужим.
В купе со мной ехали две девушки и парень, мой ровесник. Я забрался на верхнюю полку, а они тем временем достали еду и вино. Явно предвкушая веселую поездку, они стали настойчиво зазывать меня в свою компанию. Еще десять дней назад я бы, не раздумывая, присоединился к ним и мы бы прекрасно провели время. Но теперь, что-то пробормотав в ответ, я забился в угол на своей полке и всю дорогу под веселые упреки моих спутников и их призывы спуститься на грешную землю читал непонятые мне славянские слова из молитвослова, подаренного отцом Таврионом. Нет, я ни на секунду не осуждал этих ребят и, сохрани Бог, не считал себя праведником, а их грешниками. Я даже не думал об этом. Просто все стало другим.
В Москве.
И действительно — все стало другим. Не знаю, что произошло, но мир потерял для меня весь интерес и привлекательность. То, что еще вчера казалось желанным и ценным, теперь открылось если не как бессмысленное (я не дерзал многое так называть), но совершенно далекое. Я не узнавал себя. И друзья тоже меня не узнавали.
Вернувшись в Москву, я вдруг с удивлением обнаружил, что все десять дней не только не курил, но и не вспоминал о своей многолетней привычке. И это притом, что обычно я выкуривал в день не меньше двух пачек сигарет.
Единственное место, где я чувствовал себя хорошо, был храм. Ни друзья, ни развлечения, ни желанная когда-то работа — ничто не касалось моего сердца. Даже книги, даже любимые Достоевский и Толстой не задерживали внимания. Я понял, что совершенно изменился. А может, безнадежно испортился для этого, столь любезного для меня раньше, мира. Открылась другая жизнь, по сравнению с которой все, прожитое мною за двадцать четыре года, не шло ни в какое сравнение. То есть я искренне любил тот старый мир, жалел его, сопереживал ему от всего сердца!.. Но как раз в сердце и было дело — оно уже принадлежало не старым заветам, а новому, открывшемуся так нежданно таинственному и непреодолимому завету человека с Богом.
По доброму совету отца Тавриона я открыл для себя творения святых отцов. Они ошеломили меня. Обиднее всего казалось, что мы, обладая таким несравненным сокровищем ничего не знаем о нем.
Передо мной открылся целый континент великих авторов, которые столетиями копили опыт иного познания жизни, нежели то, что давали лучшие умы философской мысли и гении классической литературы. Исаак Сирин, Иоанн Лествичник, авва Дорофей, Иоанн Златоуст, наши Игнатий (Брянчанинов) и Феофан Затворник, Тихон Задонский, вся эта великая духовная громада — законное наследство, которое так долго от нас скрывали.