Задержка усилила накипавшее безотчетное раздражение.
— Что ты, старая, оглохла? — спросил, сбрасывая шинель и фуражку, и удивился, заметив куриный переполох в старческих глазах, за набрякшими красными веками.
Пелагея заморгала, зашамкала:
— Не гневайся, батюшка. Штрах меня вжял. Пока ты ходил, у наш барина Рогачевшкого убили ма-журики.
— Как?! — вскрикнул Евгений Павлович.
Коленки даже дрогнули, словно в них развалились шарниры, и пришлось для равновесия опереться на вешалку.
— Как убили?
Старуха вдруг рассердилась.
— Как убили?… Так убили, батюшка. Пришли в четвертый этаж, пожвонили, шпрошили Шергея Петровича; он только вышедши, а мажурики денег прошить. Он кричать, а они иж пиштолетов, а шами по лешнице вниж — и поминай как жвали. Прибежали жильцы, а он — вешь в крови; только головку поднял, шкажал “убили” и кончилшя.
Генерал справился с внезапной слабостью; только во рту остался тошнотворный металлический привкус, будто пожевал пулю.
Вынул покупки и, передавая Пелагее, вполголоса пробурчал:
— Мертвый в гробу мирно спи, жизнью пользуйся живущий.
— Што, батюшка?
— Это я, Пелинька, про себя. Ищу оправдания собственному существованию. А свари вот лучше кашку, есть все-таки еще нужно, хотя и бесполезно.
Придя в кабинет, отодвинув резное, в старославянском стиле, кресло перед письменным столом, сел и попытался представить себе живым убитого Рогачевского. Не выходило. Почему-то вспоминался только футляр виолончели покойника (Рогачевский играл в оркестре оперы) до мельчайших царапин, до завитушек серебряной монограммы “С.Р.”, а сам Сергей Петрович как будто был покрыт мутным серым лаком, и из-под лака виднелось ясно только его левое ухо, изгрызенное в детстве собакой.
Зажмурясь, помотал головой, чтобы освободиться от залакированного облика убитого.
Из передней рассыпался стрекот звонка, прошаркала Пелагея. Генерал вскочил, иноходью прошелся в угол кабинета, выковырял паркетную плитку, стиснул добытый из-под паркета револьвер, подошел к двери, прислушался.
Из передней протрубил голос Арандаренко. Евгений Павлович поморщился, сунул револьвер на место, заложил плитку и притоптал ногой.
Инженер вломился слоновыми шагами, отдуваясь.
— Чуяли? Про Сергея Петровича? Это же невозможно! — Он облепил руку Евгения Павловича тестом своей неестественно огромной ладони и повалился в кресло. — До чего же мы дойдемо? А? Середь города, середь бела дня чоловика вбылы.
Евгений Павлович молчал, расматривая со вниманием носки своих ботинок.
— И розумиете, — повернулся Арандаренко, скрипнув креслом, — вызвали ихнюю милицию. Пришли три осла, очами хлопают. Я их спрашиваю: “Это что ж, называется рабоче-крестьянская власть, коли в два часа дня убивают?” А они в ответ: “Людей мало”. — “Так не надо было за власть цапаться, коли у вас людей нема”, — говорю. Так один на меня очами як зиркне: “Не вашего ума дело, товарищ”. А? Тю, сволочь!
— Трудно им, — нехотя ответил генерал, переводя взгляд с ботинок на лицо инженера.
— То есть, не розумию я вас, Евгений Павлович. Какой-то вы такой стали, добродию, простите, пуганый. Не то всепрощение, не то всеприятие.
Глаза инженера, выпученные начинающейся базедовой болезнью, были похожи на глаза пучеглазой зеленой кваквы, и он сам сидел в кресле, как кваква, — растерянной раскорякой. На секунду подскочила шалая дума: “А вдруг квакнет и прыгнет?”
От этого, прежде чем ответить, улыбнулся и, подавляя улыбку, заговорил:
— Всеприятие? Пожалуй, верно вы сказали. Не всеприятие, а вот приятие, если хотите, вот тут где-то, — генерал дотронулся до левого бока серой тужурки, — в самом деле сидит. Ум говорит: “Нельзя”, а вот тут шепчется: “А ты вникни”. В первые дни хотел за границу уехать. Остановило. И знаете, что остановило? Подумал: “Вот уеду и никогда больше не увижу этого покосившегося русского заборчика, хилой избенки, березок, разбитого проселка, а будут кругом чистенькие холощеные оградки и на них таблички: “тут можно”, “тут нельзя”. И не мог уехать. Лучше грязное, кровяное, да свое, нелепое, косолапое, причиняющее муки другим и само страдающее…
— Что ж, вы, значит, их признаете? — перебил Арандаренко.
Евгений Павлович щипнул несколько раз бородку. Ответил на вопрос не прямо:
— Я вот этого сам себе не могу объяснить точно. Казалось, кому, как не мне, придумывать точные формулировки. Юридический профессор, приказная крыса, а вот, подите, — формулировки найти не могу. Сказать, что признаю вот так, как старое признавал, — не могу, но и против не пойду. И врагом не стану. Я мимоидущий… наблюдающий. А порой даже кажется… Да вот вам странный случай. На Литейном плакат. Красный террор. Смерть буржуазии. Значит, мне смерть, вам смерть. Кажется, должен бы возмутиться. А возмущения нет. И они ведь имеют право защищаться.
— Это про покушение на Ленина? Не удалось, — сказал инженер, обуянный своими мыслями.
— Рад, что не удалось, — гневно сказал Евгении Павлович, — мерзость этот терроризм, свинство человеческое. И террористы в девяноста случаях негодяи, а в десяти психопаты. Умом взять не могут, берутся за бомбу пли пистолет, а того не понимают, что хода истории пулей не остановить. И получается голая подлость или дурачество. Я в молодости еще, когда в Севастополе помощником прокурора был, с двумя сопляками столкнулся. Бомбу в командира экипажа бросили. Обоим по шестнадцати лет — мозги еще жидкие. Я посмотрел па них и обвинять отказался. Что с недоросля спрашивать, да еще коли недорослю голову свернули взрослые проходимцы и за их спины спрятались. Стрелять в Ленина! Нет силенки у эсеров чужую мысль одолеть. Нашли истерическую сволочь, сунули в руки револьвер, а сами хвост набок и до лясу. Прохвосты!
Арандаренко опять заскрипел креслом.
— Да вы прямо больны, добродию. А? По-вашему, так нужно поклониться да расшаркаться. Приходите володети и княжити, а мы вам ковриком под сапожки. То, мабуть, з того, що вы кацап, Евгений Павлович. Ваши деды татаровьям ясак платили триста лет, а наши хохлы татаровьев на колья сажали.
Самоуверенный голос инженера разбудил где-то глубоко запрятанную гордость. Показалось нужным одернуть расплывшуюся на кресле тушу.
— Вы моих дедов не трогайте, — вздернулся бородкой генерал, — может, они и к татаровьям на поклон ходили, а под конец ваши деды к моим под полы полезли защиты искать. То-то. А про эту власть сказал и повторю — приемлю. А если трудно принять сразу, то для меня и это понятно-с. На то и юрист я. Всякая революция-с, — Евгений Павлович начал сердиться и пустил в ход язвительные “ерсы”, — всякая революция-с по отношению к предыдущим устоям есть юридическая новелла-с. Французская была юридической новеллой по отношению к феодализму-с, эта — по отношению к капитализму-с. А такие, как мы с вами-с, туполобые мастодонты, рабы традиций-с. И вот не приемлем. И в дураках сядем-с.