— Кто ж он для нее был?
— А ты, матрос, не перебивай… Узнаешь, какой это подлец… Хорошо… Фенька еще посидела, пить не пила, а пригубила рюмку да в девятом часу стала с хозяевами прощаться. Уходить, мол, пора — поздно. И со мной попрощалась. «Спасибо, говорит, Волк, что не свинья, как прочие! Буду помнить». И вышла, а с ей белобрысый увязался. Вышел и я следом. «На конверт, говорю, срок». А я на случай около Феньки быть, чтобы не обидел ее этот белобрысый. Мало ли нашего брата подлеца с бабой… да еще с глаза на глаз. В слободке темень… ни зги… И тучи на небе… и ни души… Только часовые с города перекликаются… Глухая слободка ночью… Небось знаешь, какие подлости там бывают? А глаз у меня зоркий. Вижу, как Фенька с матросом идут в город. А я за ими. И вдруг между ими разговор.
И чем дальше — громче, в расстройку. Слышу, матроска отчекрыжила:
— Больше не согласна… Отваливай!..
А белобрысый вскричал:
— Это как же, подлая? Давно ли говорила, что люб тебе…
— Ну и что ж? Мало ли что говорила и кому говорила… Хочу — люб, хочу — нет. Я в своей воле…
— Так ты так? Думаешь, смеешь?..
— Испугалась, что ли?..
— Видно, другого нашла?
— А хоть бы нашла? Тебе какое дело?.. Я не обвязанная…
Тут матрос обругал Феньку последним словом и стал драться. «Подлец… не смей!» — отчаянно крикнула Фенька. А я уже подскочил и давай бить этого подлеца. До смерти бы избил, да Фенька меня в рассудок привела. «Брось!» — говорит. И пошла. А я за ей. Провожу, мол, до людной улицы. Идем — молчим. Слышу — плачет, тихо, ровно забиженный ребенок… И так мне стало ее жалко, что и не обсказать. Вышли этто мы на Большую улицу, а она во все глаза смотрит на меня… видно, удивленная… И говорит: «А я полагала, что ты заступился из-за своей мужчинской подлости… Вижу, ты, Волк, первый матрос, что не надругался надо мной, как над последней тварью… Дай тебе бог всего хорошего… Ты, может, и меня заставил на себя взглянуть, какая я есть…» И так это мне было лестно, что она поняла обо мне. Ведь до какого понятия о мужчинском сословии довели матроску. Нечего сказать, вовсе как звери были с ей. И такая стала она мне родная, такая светлая и так жалко ее, что и не обсказать. Сразу оказалось, какой она человек. В тую ж минуту сердцем почуял ее смятенную душу, тоску и отчаянность в разговоре с матросами. Быдто и в самом деле беспардонная. А какая она беспардонная?! Она обиженная и другой жизни хотела, а не то что… Сразу беспардонность ейная прошла, как с ею добром. «Иди, говорит, Волк, на свой конверт, а то опоздаешь и наказание из-за меня получишь. И то защитил, добрый человек!» А у меня и слов нет. Не смею оказать себя и даже спросить не осмеливаюсь, можно ли когда повидать. А она мне: «Может, и захочешь меня проведать когда?» И так, братец ты мой, словно виноватая, тишком проговорила. «Так зайдешь?» — спрашивает. «С полной, говорю, радостью, Федосья… А как по батюшке?» — спрашиваю. «Фенькой зови… Какая я Федосья!» И объяснила, что вроде куфарки у антиллерийской офицерши, и сказала дом. И, прощамшись, кинула: «А ты, Волк, не думай, что я болтала тому матросу… Так, зря, от отчаянности».
Ушел я на Графскую пристань и совсем по-другому быдто понимаю, какая есть на свете жизнь. Нанял ялик — и на конверт. Назавтра выпороли за опоздание на полчаса. Лупцуйте, мол! А я быдто безо всякого внимания. И вовсе другим стал. И Фенька на уме. Вот поди ж ты! — словно бы оправдываясь, прибавил Волк.
Минута-другая прошла в молчании.
— А что дальше? Сказывай, Волк… И по какой причине раздрайка? Чудна что-то твоя Фенька! — проговорил Бычков.
— Небось не видал такой?
— То-то не видал…
— Так ты слушай и пойми ее беспокойную душу…
И Волк продолжал.
V
— Вскорости пошел к ей. Посидел. Чаем угостила. Балакаем. И такая понятливая ко всему — совсем не бабий в ей рассудок. Стал чаще ходить — сказываю про всякое понятие мое, и о том, как матросу нудно на свете, и как не по правде люди живут, и как обидно простому человеку… Вижу — слушает, не скучает. И простая со мной. А мне — хоть не уходи с кухни… Поняла, значит, что я вовсе привязамшись, и не гонит… Зовет, а обнадежить себя не решаюсь. Не к рылу, мол. Однако как кампанию кончили, перебрались в казармы поздней осенью, пришел к Феньке и сдерзничал — открылся. «Не обессудь, говорю, за мою приверженность по гроб жизни». И Фенька на это: «Такой не видала, говорит, приверженности, и ты мне люб, — говорит…» Однако в закон не согласилась.
— Отчего?
— По своей гордости… вот отчего… «Не хочу, говорит, быть обвязанной и ни твоей, ни своей воли решиться… И обманывать тебя не стану».
Оставила Фенька место, и наняли мы комнату в слободке. Стала белье стирать. Не хотела, чтобы я один для нее старался… Жалела. И никакой в ей корысти не было… Не льстилась на деньги… И жили мы душа в душу так два года… Заботливая обо мне была — придешь, бывало, с конверта или из караула — точно в раю… И щекотливая была… Не любила, если я приревную… «Ты, говорит, верь моей совести… Не думай, какая прежде я была… Я, говорит, в рассудок пришла. Что было — было. Лучше и не вспоминать. И самой стыдно… И помни: станешь ты мне чужой — скажу. Обидно тебе будет, а правды не скрою…» А я верю Феньке и в полном доверии и изо всех сил стараюсь, чтобы ей было хорошо… Чем-нибудь потешишь. Одно слово, при ей вроде крепостного… И чем дольше, тем сильнее моя приверженность… И опять в закон прошу…
«Подожди», — говорит…
Обнадеживаю я себя и счастью своему краю не знаю. Только будто обидно, что бог ребенка не дает. Так прошло два года. И стал я замечать, что Фенька нет-нет да и заскучит. И приду, бывало, с конверта — я обсказываю, что было, — она уж не в охотку слушает. Обнимешь — она чаще отстранять стала. И страшно сделалось. Думаю — не та Фенька и обо мне не заботливая… Подозревать стал — мука одна. Молчу — скрываю; только приду и сердце свое срываю. То куда ходила, то отчего есть не приготовлено, то отчего без дела сидишь. Жду — лаской ответит, простит грубость, догадается, отчего сердце кипит во мне, а она мне: «Ты что с попреками… Я не жена, слава богу… Я сама по себе…» Обвязала голову платком, да и ушла… Вернулась, и глаза заплаканы.
А я сам не свой… В полной расстройке души. Кажется, кожу с себя готов снять, и меня же вроде быдто подлеца поняла… Чтобы попрекать? За что?
— А ты, Волк, оттаскал бы Феньку за косу. Нешто нельзя сказать бабе, чтобы сполняла свое дело?.. — возбужденно проговорил Бычков.
— Феньку да за косу?.. И какой ты, матрос, дурак! Сам-то только и понимаешь, когда тебя по уху…
— Так ты что же?.. Сам же и виниться стал перед ей?..
— То-то и повинился. И со всей покорностью, глупая башка. Без Феньки мне жизнь — что вроде могилы. Пойми ты, ежели в тебе настоящая душа… Ведь приверженность не сапоги. Снял, и шабаш!..
— Ну, ладно… Обсказывай!.. Тоже и ты, я скажу, чудной!..
— Замирились… Простила… И после говорит: «Незадачливая я… Только тебя мучаю и себя расстраиваю… Ты обо мне лучше полагаешь, чем я есть… Бедный ты мой, бедный Волк!.. Видно, не умею я ценить твою ко мне любовь… Обиженная от бога природой!..» Так прошел месяц… Я, дурак, опять успокоился… Вижу, не брезгает мною… А что-то в ей беспокойное — дума какая-то… Не объясняет… А уж прежней ласковой и веселой Феньки нет… То скучная, то вдруг приникнет ко мне и приласкает… И я рад… Думаю: обойдется… И как-то раз говорит: «Уеду от тебя, Волк, в отлучку на несколько дней… К сродственникам, в Симферополь хочу…» Попрощались. Уехала… Обещала дать весточку, как вдруг через два дня отписала: «Не жди меня больше, Волк. За все добро и приверженность много благодарна. Но нет во мне прежней любви… Прости, если виновата, за зло и не поминай бесталанную Феньку…»
Волк смолк. Казалось, долгий рассказ не успокоил его. Он по-прежнему не понимал причины этой внезапной перемены и не сомневался, что и Бычков думал о Феньке то, что говорил и Руденко.
Он не верил и отгонял подозрения… Но, когда его глазам мучительно грезилась пригожая Фенька, такая же ласковая и порывистая, в объятиях молодого солдата в Симферополе, в голову Волка невольно закрадывалась мысль, что Фенька — беспардонная душа.
VI
Прошло две недели.
Волк поправился и явился на корвет.
Матросы обрадовались Волку. Старший офицер потребовал его в каюту и шутливо спросил:
— Совсем починили тебя?
— Точно так, ваше благородие.
— И больше не «скучишь» из-за бабы?..
Волк смущенно молчал.
— Не стоит, братец… Понял?
— Есть, ваше благородие!
— Особенно в твоих годах. Молодые не очень-то любят пожилых. Слышал об этом?
— Точно так, слышал, ваше благородие, — угрюмо ответил Волк и весь побагровел.
Петр Петрович не сомневался, что утешил матроса, и отпустил его.
А Волк далеко не успокоился и был по-прежнему молчалив и угрюм. И все дивились, что башковатый матрос мог так долго тосковать из-за бабы. Даже мичман Кирсанов, который уже забыл госпожу Перелыгину и «по-настоящему любил» госпожу Дышлову, не с прежним уважением и симпатией смотрел на Волка. Он слышал кое-что о Феньке и теперь считал Волка порядочным дураком. Можно любить по-настоящему хорошую женщину, а не какую-нибудь… Разве можно любить женщину, которая не заслуживает уважения… Вот хоть бы он… Убедился, что госпожа Перелыгина далеко не пушкинская Татьяна, и… наказал ее своим забвением… Госпожа Дышлова, та… вполне понимает, что такое настоящая любовь…