Тем не менее, увлеченность предметом истории его была такова, что вызывала в университетских кругах нарекания в его фантастическом самолюбии, делая его посмешищем для студентов.
Но в промашках его удивительного самомнения и поступков, граничащих с благоглупостью, зреют семена гениальности того психофизиологического состояния, без которых невозможен гений в его самовыражении, в его обостренном чутье, с неутомимым инстинктом самобичевания, в исступленной страдательной правдивости, вспышкой страсти к самоосмеянию. И потому совершенно неудивительно, что его длинный нос появляется как просто «Нос». Удивительно другое, что погодинский «Московский наблюдатель» отказывается опубликовать эту повесть «по причине ее пошлости и тривиальности». Внутренняя безысходная тоска, появляющаяся как результат неверия в свои силы при внешней и тайной напористости, требовали внутри него самого опоры. Эта опора и есть причина той веселости, когда человек развлекает себя сам, «выдумывая смешные лица и характеры», вовсе не задумываясь о том, будет ли от этого какая-нибудь польза. Истина, отражающаяся в правде своими неисчезающими лучами, обретающая в ней эстраду, колеблемую костром оркестра жизни, вдруг, вывертывается волчком кукиша как «Нос» в жизни общества, расхлестав соленую слюну умилений немецкой, французской и английской литературой. «Нос» скрючил рты салонной публики, с удивлением взиравшей «на худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка». И когда в 1835 г. потомки Кобылы, мясные по форме и масонообразные в душе, слушали в большом собрании в его исполнении «Женитьбу» с неподражаемой интонацией, мимикой и переливами в голосе, они уже обрекали его на злостные и ядовитые нападки за его авторскую деятельность, за его характер, за его непрезентабельный внешний вид, ставя на нем заранее клеймо осуждения всей петербургской публики.
«Миргород» и «Арабески»(1835 г.) уже готовы были упасть в серпантинный невод злословия от литературной критики, «когда никем не прошенный, никем неожиданный и совершенно неизвестный ему Белинский явился» со статьей: «О русской повести и повестях Гоголя», где без обиняков объявил, «что в Гоголе русское общество имеет будущего великого писателя».
Пушкин же, скорее всего из опасения за судьбу Гоголя, чем из благого намерения, после «Носа» призывает его «с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это, просто, грех!» Даже Пушкин в мелких по объему произведениях Гоголя видит только усмешку, а не пьяную яму, в которой гниет общество, а души людей имеют небывалую убыль. При этом сюжет «Мертвых душ» вовсе не «изобретение» Пушкина. Харлампий Петрович Пивинский с Полтавщины набрал в бричку горилки, да поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой своей смерти курил вино, поскольку с меньшим количеством крепостных иметь винокурню не дозволялось. И дал этим тему Гоголю, который бывал в имении Пивинского, где вся миргородчина знала про мертвые души Пивинского.
Но и гению нужно иметь на хлеб насущный. А «Арабески», «Миргород» да «Женитьба» у книгопродавцов «не шли совершенно». Поэтому Гоголь писал Пушкину: «Сделайте милость,… дайте сюжет,…но чисто русский. Я, кроме моего скверного университетского жалованья — 600 рублей, никаких не имею теперь мест… Ради Бога, ум и желудок мой голодают… Книгопродавцы такой народ, которых без всякой совести можно повесить на первом дереве». Пушкин с большой неохотой откликнулся на призыв «голодающего» Гоголя, дав тему будущего «Ревизора», говаривая: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он меня обирает так, что нельзя и кричать». Простодушие, доброта и безыскусственность Пушкина могли быть объяснены его воспитанием. Но ночная слепота окружающей Гоголя жизни требовала от него маломальской изворотливости, искания эффектов доходящих до самомнения, способного воздействовать на быкомордую ораву наследственных толстосумов, для которых жизнь «в тесной квартире, близкой к чердаку» не могли быть понятными ни князю П. А. Вяземскому, ни барону Розену, гордившегося тем, что на вечере у Жуковского «он один из все присутствующих не показал Гоголю ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся», сожалея, что Пушкин «увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во время чтения катался от смеха». А И. И. Лажечников искренне считал «Ревизора» «годным для потехи райка, а не художественным творческим произведением».
В 1836 г. «Ревизор» по ходатайству Жуковского и Виельгорского был вытребован государем в Зимний дворец, где графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому, как знатоку столичной артистической жизни, было предложено его прочитать. Граф читал прекрасно. И по окончании чтения высочайшее разрешение играть комедию было получено. «Ревизор», проходивший цензуру в Третьем отделении, получил положительный отзыв…на французском языке. В это же время Гоголь читал «Ревизора» у великой княгини, где получил в подарок превосходные часы.
Фантастическое стремление к правдивости в этой пьесе, в то время как сам автор уже начинал борьбу с порывами своей мистической натуры, в которой правдивость превращается в конечном счете в напряжение жизненного чувства, наполнение жизни смыслом высшей полноты, превращают правду жизни пьесы в социальное состояние общества и тем сильнее, чем неприступнее само общество в опознании своей многохамской морды. Вот почему среди первого прочтения пьесы среди артистов, к которым принадлежали и П. А. Каратыгин, и И. И. Сосницкий и др. многие дивились «лакейскому языку пьесы» невысокого блондина в золотых очках на птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Никто и не пытался догадываться, какие страдания испытывал этот великий талант, чью первую в постановке пьесу не поймут ни актеры, ни зрители, и только сам император Николай I остался ею доволен. И, конечно, все покрывал общий голос, слившийся по всем сторонам избранной публики: «Это — невозможно, клевета, фарс!». А на душе у автора было «так смутно, так странно». Досадно-тягостное чувство охватывает его. Он хотел «как лучше», а вышло «как надо». И он еще до конца не понимает и не осознает этого великого момента. Его ум и состояние в обществе не дают ему этого сделать, он еще боится за себя и свою карьеру, он еще видит в этой пьесе лишь частный случай, достойный осмеяния, и все! Но уж никак не поднимается до осознания «Российского закона», выведенного в этой пьесе, которую и комедией-то можно обозвать сквозь слезы. В ней уже нет компромиссов, соглашений и просто противоречий. Здесь единоборство между русским обществом и природой русского человека, где каждый опьянен собственным «Я» в его русском словоизвержении, лакейская ткань которого уже становится нормой русского литературного языка без его офранцуживания и онемечивания. Русский язык и диалоги без исключения всех персонажей приобретают ту духовную ясность, когда душа в своей страстности обретает чувство национального самоутверждения, будучи оплевана в мерзкой суетности жизни, где единым развлечением всей России до сих пор, казалось, был только зубодробительный скрип кроватей, где плодилось будущее поколение его жителей. Но вот этот процесс закончился! И с этого момента русский человек осознает гнусность системы общества, а не только гнусную физиономию своего «Я», как и в будущем он, русский человек, осознает золотолапость номенклатуры и даже будет завидовать ей. И на ответ: «Я взятки беру!», сам же и ответит: «Эк, удивил! А кто их не берет?». Эта пьеса была приговором и самому автору. С этого момента кончается даже молодость. Имеет место зрелость, зрелость, влекущая в божественный поток теоцентризма с ярко выраженными тенями антропоцентризма. С этого момента появляются первые следы в психике Гоголя поиска идеала не одного человека, но идеала общества и мучительная борьба между видимым и осязаемым, кажущимся и мыслимым обостряется все больше и больше, превращаясь в навязчивую идею fix — ненасытную, прожорливую, яростную волну страстей, стодомным содомом влекущую литератора в раскаленную тоску, а читателей и зрителей его произведений и пьес при жизни в неодобрительное молчание, недоумение и всеобщее негодование как это и было при первой постановке «Ревизора». И только интеллигенция, которую с удивлением лорнировали фавны высшего света и пучеглазое с рыбьей угодливостью чиновничество, распутывало, распутывало и, наконец, распутало мысли Гоголя к концу его скоротечной жизни, явив стране и обществу свою требовательную ментальность, но это самое общество вернуло интеллигенции в последующем обратно ее понятия в форме горького лука, забив его интеллигенции в глотку поглубже.
«Ревизор» был продан самим Гоголем петербургской дирекции за 2500рублей ассигнациями, т. е. за 800 с небольшим рублей серебром, и сразу же стал подумывать об отъезде за границу. Он отвлекает в это время себя тем, что едет за границу развеяться, развлечься, обдумать хорошенько труды на будущее. Но уже не может скрыть той тоски, которую наносят ему ежедневно его соотечественники. Отсюда и горькие слова в письме Погодину: «Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже теперь решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно и грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается». Вот точка отсчета, в которой душа размякла, но хныкать поздно, если возлагаешь на себя «одежды пророка», если не одного, не двух, а всех соотечественников «от души любишь», если полагаешь, что вывел на сцену «только плутов», а «обнаруживаешь прискорбную невежественную раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы».