интеллектуальная и художественная жизнь полностью застыли35. Похожего взгляда на поздний сталинизм придерживается и значительная часть историков: ждановскую политику в области культуры принято рассматривать как имитацию культурной жизни, прикрывающую стремление окончательно убить в ней все живое. Постановления Жданова, отмечал один из главных исследователей позднего сталинизма Евгений Добренко, на самом деле ничего не постановляют: это «символические документы, знаменующие собой новый статус власти, единственной публичной функцией которой становится демонстрация себя самой»36. Другой специалист по сталинской эпохе Шейла Фицпатрик делала похожий вывод: ждановщина давала понять, что советское общество не ждут ни либерализация, ни обновление37. Для обоих исследователей подлинный смысл ждановских постановлений оказывается не связанным напрямую с их содержанием, а само это содержание не заслуживает первостепенного внимания. В лучшем случае эти постановления выступают актами бессмысленного самовоспроизводства власти, в худшем — актами ее самоутверждения. Однако такая редукция ждановских выступлений к чисто перформативной функции, как представляется, сильно сужает понимание этой эпохи.
В изучении позднесталинского периода существует отчетливый парадокс. С одной стороны, редкое исследование обходится без упоминания холодной войны. Важность этого противостояния никем не оспаривается и подчеркивается практически всеми авторами, но его механика исследуется однобоко. Холодная война оказывается важным фактором в изучении внешней политики и дипломатии, но в работах, посвященных внутренней политике и тем более культуре, она фигурирует в лучшем случае как фон, не игравший непосредственной роли в описываемых событиях. Чуть больше в этом смысле повезло истории науки: актуальность международного соревнования в случае атомного проекта или так называемого «дела КР»38 не вызывает вопросов. Истории культуры повезло меньше: холодная война часто упоминается здесь в связи с кампанией по борьбе с «низкопоклонством», но этим протокольным упоминанием дело по большей части и ограничивается. В западной советологии, возникшей как дисциплина во многом именно благодаря холодной войне, международный аспект в изучении советской культуры занимает более важное место, но и здесь в центре внимания оказывается не внутренняя политика, а опыт взаимодействия с советской культурой за пределами СССР — различным аспектам соревнования культур посвящено немало работ39. В отечественной традиции послевоенная культура и культурная политика рассматриваются преимущественно в контексте внутренних взаимоотношений власти и творческой интеллигенции, а внешнеполитические аспекты, за исключением отдельных работ, посвященных частным эпизодам воздействия международного контекста на внутреннюю культурную политику, практически не привлекают внимания. Как отмечал Евгений Добренко во введении к двухтомному «Позднему сталинизму», особенность послевоенной культуры заключалась в том, что это была культура уникальной войны, которая позиционировалась как война с внешними врагами, но велась внутри страны40. При таком взгляде внешний мир оказывается чем-то не вполне существующим — во всяком случае не слишком релевантным для анализа перипетий внутренней культурной политики. Холодная война как будто упоминается, но одновременно вымывается из повествования, из‐за чего оно лишается важных внутренних связей. Культурная холодная война велась в том числе и внутри страны, но без внешнего контекста ее битвы теряют смысл.
Для понимания холодной войны важно еще одно обстоятельство. Мы знаем, кто одержал в ней победу, и переносим это знание в прошлое: нам кажется, что холодная война была соревнованием, в котором победителя должна была определить история. Но у советского руководства в послевоенный период никакого сомнения в том, на чьей стороне история, не было: победа над Германией была ярким доказательством благосклонности истории к СССР. С советской стороны холодная война начиналась не как битва с неизвестным финалом, а как приближение известного: задачей было не завоевать превосходство, а продемонстрировать его той части мира, от которой движение истории было пока еще скрыто, и тем самым ускорить ход истории. С этой точки зрения холодная война была не столько противоборством двух систем, сколько своеобразным «конкурсом красоты». Именно поэтому большую роль в ее перипетиях играли проблемы репрезентации: для советского руководства холодная война с самого начала была конкуренцией не систем, а их образов.
Поздний сталинизм часто рассматривают как гомогенный этап, суть которого проявилась со всей ясностью к его финалу, поэтому в изучении начального послевоенного периода традиционно больше внимания уделяют предвестникам этого финала — признакам приближающихся репрессий, воинственным заявлениям, демонстрациям силы и т. д. Первые послевоенные годы выступают тут прелюдией к той политике, которая начнется в 1948 году с убийства Соломона Михоэлса, захвата коммунистами власти в Чехословакии, блокады Берлина и т. д. Так же принято смотреть и на ждановщину, предстающую в различных исследованиях манифестацией возвращения к репрессиям и подготовкой к тотальной чистке культуры. В этой книге предпринимается попытка изменить оптику и посмотреть на ждановскую политику в области культуры с другой точки зрения: не что за ней последовало, а что ею двигало. Этим внутренним двигателем в нашем изложении будет выступать стремление руководства СССР предъявить достижения социалистического строя внешнему миру и перестроить советскую культуру с мобилизационных установок на репрезентационные. Это переустройство было амбициознее, чем может показаться: прежде советская культура обращалась преимущественно к внутренней аудитории, теперь же ее адресатом становился весь мир, который необходимо было убедить в том, что Советский Союз стал первой в мире социалистической сверхдержавой. Иными словами, ждановская политика рассматривается нами не как глобальная «заморозка» советской культуры, а как эксперимент по ее переформатированию.
Андрей Жданов остался в истории одиозной фигурой — «душителем культуры», самоуверенным парвеню, не стеснявшимся объяснять Шостаковичу и Прокофьеву, как писать музыку, а Ахматовой и Зощенко — что такое литература. В западной историографии предпринимались попытки подвергнуть этот образ ревизии. Самая заметная из них — книга Вернера Хана «Послевоенная советская политика. Падение Жданова и разгром умеренного лагеря, 1946–1953», вышедшая в Лондоне в 1982 году41. Послевоенный период Хан рассматривает в контексте противостояния Жданова Берии и Маленкову, в котором Жданов оказывается положительным героем: он сопротивляется догматизму, поощряет творческий подход и в целом придерживается умеренных позиций, хотя и вынужден прибегать к идеологическим кампаниям в рамках политического маневрирования. Однако предложенный Ханом подход за прошедшие с момента выхода его работы десятилетия не приобрел большого количества последователей: не только потому, что культурная репутация жертв Жданова, оставивших о нем самые уничижительные отзывы, по-прежнему чрезвычайно высока, но и потому, что Хан наделял Жданова большой политической самостоятельностью, а это противоречит сложившемуся представлению, что в окружении Сталина такой автономией никто не обладал.
Жданов действительно не был идеологом послевоенного курса. Все ключевые тексты, ассоциирующиеся со «ждановщиной», вдохновлены лично Сталиным. Это сталинские выступления на Оргбюро 9 августа 1946 года, тщательно законспектированные Ждановым, легли в основу доклада и постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» и постановления о кинофильме «Большая жизнь»