Последней вошла она в вагон, как в лодку, приподняв край длинного чернильно-синего плаща. Уже подрагивали, отсекали створки, – и Светка закричала, припав к мокрому стеклу:
– Это в Москву?! В Москву? – будто чеховская, затянутая в корсет, в камеи…
Веруня обернулась и хлопнула кулачком по литой резине. Дверь лязгнула, – и Светка ввалилась в тамбур.
Веруня сроду не звала Светку в церковь, не навязывала ей своего
Бога, общалась с ним скромно. Только после, когда уже стало невмоготу, когда острое лицо пожелтело, и волосы все выпали от ядовитых вливаний, и суставы выпирали на стеариновых ногах и руках, и колоть уже было некуда, Веруня сказала без выражения:
– На Кировской служит отец Геннадий. Скажи, пусть придет ко мне.
Батюшка оказался молод, с короткой бородой, глаза скучные.
Говорил со Светой в небольшом кабинете, на стене – пара икон с лампадой, на столе – телефон. Светка боялась, что придется уговаривать. В 90-х еще не старый, но больной и раздражительный
Геннадий станет очень популярен, и “выйти на него” будет не так легко. Свою болезнь он будет переносить малодушнее, чем его духовное чадо Вера, и пятидесятидвухлетним покинет свою паству, смердя и богохульствуя.
Пока же о. Геннадий выслушал, склонив голову к плечу, и моргнул.
Да, Вера, сказал он. Да, тяжкий недуг. Буду завтра к пяти, приготовьте все.
Светка не знала, что готовить, но набежали какие-то темные, бледные в платках, тихо переговаривались, Светку отстраняли, как вещь, что-то кипятили, жгли свечки. Отец Геннадий приехал в ондатровой шапке, в дубленке, облачался на кухне. Светку в комнату, где соборовали, не пустили: некрещеная. Из-за двери сочился монотонный голос, изредка падая басовой нотой, а то истончаясь. Потом опять забегали в платках, батюшка переоделся и, мягко ступая, ушел. Смутный, основательный парень в ондатре.
Ушел и унес их молодость, их веселую жизнь. Спалил на своих сладких свечках.
А в ту весну Светка буквально голодала. Обе они учились на вечернем, и Веруня устроила Светку нянечкой в свой интернат, где сама называлась организатором внешкольной работы и где всегда требовался персонал.
Как дремучие корешки с темной мучительной речью и немыми гримасами, маленькие существа ковыляли по коридорам, сидели за партами, пили всякую витаминную дрянь, работали в мастерских и бегали, волоча убогие ноги, и шалили, и смеялись, разевая мокрые рты.
Такой это был интернат.
У многих было недержание мочи. Светку во сне и наяву, на улице, в метро, дома преследовал аммиачный запах. Вечером, перед ночным дежурством она собирала их в спальне и рисовала цветными карандашами. Краски они опрокидывали, воду разливали, размазывали по полу. Она рисовала им цветы, поляны, зверей, всадников. Дети дышали ей в шею, висли на плечах и тихо мычали, подавленные любовью и мечтой.
Потом Веруня кончила институт и осталась в интернате дефектологом. Это такая профессия: любить неудачных детей, вместо того, чтобы сбрасывать их в море со скалы.
Гаврилов, хотя и не был алкоголиком, но пил много и радостно.
“Не боишься рожать?” – спрашивала искушенная Светка, у которой после краткого явления на свет бездыханной личинки совсем разладились системы, и лично для себя она вопрос закрыла.
Пуганая, с осторожностью и тревогой подслеповатого поводыря, она вела Веруню по ее запоздалой беременности. Писала ей маленькие, полные бликов натюрморты и водила гулять по Арбату. В одном переулке они наткнулись на узкий дом с глухим почерневшим брандмауэром. Высоко под крышей светилось окно. Ярко освещенная, из него смотрела большая голова в терновом венце. Веруня споткнулась, схватила Светку за руку. В окне задвигались тени, голова погасла. В эту ночь, на месяц раньше расписания, прибыл
Ромаша.
Когда пошли метастазы, Гаврилов позвал в ЗАГС. Веруня сковырнула с него очки и спросила: “Что, совсем хреново?”
…Светка вынула фотографию из шкафа. Погладила и положила в картонную папку. А папку – в сумку, с которой пришла к
Гаврилову. Набрала телефон Зураба, но не придумав, что сказать, испуганно положила трубку. Укрыла Ромку до подбородка и села читать письма Ван-Гога.
7
Живопись заменяет художнику родину. Гнать друзей и работать, чтоб не дрогнул ни один мускул. Сделаться сельским жителем, бежать от тоски цивилизации, утопать в снегу, в листьях и в траве…
Ну нет, спасибо. И потом – это же не объяснение. Кто не мечтал на природу, от цивилизаци… Кто не бежал! При чем тут… Проблема в том, чтобы и кисть, и Этот, с бородой, сидели в одной руке, прикипев к среднему (рабочему) пальцу. Сплетясь. Вот в чем проблема.
Вихрь солнца, сумасшедшая, до ломоты синяя воронка неба. Ишь, как просто: “Дерево написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы. Трава зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо – ярко-голубое. Кусты на заднем плане – сплошь олеандры. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных молодых побегов…”
Буйнопомешанные деревья! Зараза… Светка заплакала.
Ковер вязкий, тяжелый; карандаш застревал в нем, маленькие фигурки детей перетекали в карликовые деревья типа “бонсай”; болела рука, корчующая стволы, нитки секлись и рвались, дребезжа.
Звонили, стучали и снова звонили в дверь. Ромка прыгал с подушки ей на руку. Держась за сердце, больно ударившее от ранней внезапности, поплелась открывать.
Баба стояла на пороге, темная, в каменном ватнике и сером платке до бровей, посеченная крупными, такими же каменными морщинами.
Из глубины морщин неожиданно обжигали раскаленные добела глазки.
Возле пыльной заляпанной кирзы бугрился мешок, тоже будто высеченный из гранита. Гранит, графит. Уголь Ван-Гога.
– Картошка, – сказала баба коротко и снова сжала губы.
Картошка, между прочим, что-то исчезла, и Светка бабе обрадовалась.
– Не родится, – опять коротко проронила та. – А у меня прет. Дай попить, хозяйка.
Ромка, приоткрыв рот, уставился, как вкопанный, на каменную гостью.
– Не твой, – объявила баба. – Матка, стало-ть, померла.
– Иди, Рома! – опомнилась Светка. – Вы что, обалдели?
– А гляжу, не похож. Чего, известное дело. У меня в войну девять сынов убило. А я живу. И все рожаю. Сколько их, дитев, счет потеряла. По всей земле засуха, а у меня прет. Рожать надо, милая. На что баба-то? Рожа-ать. Берешь картоху-то? Чистая, с-под Пскова. Где ни пройду – из земли живье лезет. Где гриб, где ягода, тимофеевка-трава, а то клевер. На рубль – шесть.
– А? – не поняла Светка.
Баба откинулась на стуле и вдруг задремала. Из-под ее сапога, из щели в полу проклюнулся зеленый коготок. Всхрапнула, дернулась.
– Хоссподи прости, силы небесные, упарилась. На рубль шесть кило, говорю. Прет, спасу нет, девать некуда. Всю республику кормлю.
Светка взяла мешок целиком, и баба двинулась восвояси, оставляя за собой примятую мокрую траву. Зеленую, очень зеленую. Лимонный веронез. Из дверей оглянулась.
– Рожай, девушка, не бойсь. Приезжай ко мне в Покровское, я те в баньке попарю, родишь кудрявого.
И сгинула.
Картошка из мешка раскатилась по полу, Ромка ползал, собирал в кучу. И деньги вспотели у Светки в кулаке.
Грянул телефон. Ты меня не жди, сказал Гаврилов, к Зурабу из
Тбилиси приехали, погудим.
Вечером, как всегда, заявились Чернов с Сорокой.
– Глаз с Романа не спускать, – приказала Светка. – А мне пора.
– Д-далеко?
Светка пожала плечами, всех перецеловала. Вышли на лестницу.
Плечистые, социально отчужденные подростки, которые через десять лет образуют самоубийственную и вместе с тем спасительную
(парадокс) генерацию банкиров, киллеров и компьютерных гуру, – гомонили и мяукали под гитару.
– Москва-Калуга, Лос-Анджелос… – защелкал пальцами, закачал бедрами Чернов и подмигнул ребятам. Они замолчали и сгрудились.
Сорока засмеялся.
– П-похоже, красный уголок их п-почему-то не п-привлекает, – заметил Чернов. – А, п-подростки? Уберем его цве-цве-цветами?
В ответ невнятно зароптали матом.
– По-моему, сейчас нас уберут цветами, – весело предположил Сорока.
– А чего, я давно не дрался, чу-чуваки! А ну, дай, дай сюда инструмент! – вдруг закричал Чернов блатным голосом. – Надо на прощанье спеть ненавязчивую песню.
А ведь скоро сорок, подумала Светка. Так и помрем шпаной. Едоки картофеля.
Глядя из беспощадных 90-х на эту и многие другие сцены, я понимаю, почему мы не вписались в поворот.
8
В Питере Светка сразу пошла к старой тетке Николая Калики, блокаднице, у которой они раз были, встретившись на транзитном перепутье.
Прокуренная старушка долго забывчиво вглядывалась, не узнала, но на пароль “Коля” среагировала и повела сгорбленным Вергилием в недра коммуналки. И что? И ничего. Николай Калика, Коленька, умер в феврале от инфаркта почему-то в Казани. Сорока не исполнилось.