Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»
Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»
Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.
— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.
Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.
На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.
Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.
Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце — восторгом.
— Что ты там стряпаешь, Яаков? — спросил я.
— Твой подарок, — ответил Шейнфельд. — Там, в кастрюлях.
Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.
Я помню, как трехлетним складывал с ним лодочки из желтой бумаги, и мы пускали их вниз по реке.
К моему восьмому дню рождения Яаков Шейнфельд приготовил сюрприз, очень обрадовавший меня, — наблюдательный ящик, покрытый маскировочными пятнами, с дырочками для наблюдений и вентиляции, ручками для переноски и даже парой маленьких колес.
— Из этой коробки можно наблюдать за воронами, оставаясь совершенно незамеченным, — сказал он мне. — Только дай слово не подглядывать из ящика за людьми!
Внутри ящика Яаков устроил крепления для карандашей, листков бумаги и бутылки с водой.
— Здесь есть специальные отверстия, чтобы втыкать снаружи ветки. Так ты никого не спугнешь, — говорил он. — Придется тебе посидеть в клетке, а птицы будут разгуливать снаружи!
— Они меня совсем не боятся, — возразил я. — Они меня хорошо знают.
— Вороны — совсем как люди, — улыбнулся Яаков. — Может, они и не убегают, но все-таки устраивают для тебя представление. А если ты спрячешься в ящик, они станут вести себя, как нормальные птицы.
На следующее утро я попросил Глобермана подвезти меня и мой ящик до эвкалиптового леса.
Лес простирался к востоку от пшеничных полей, а за ним находилась бойня. Он был дремуч и темен, его пересекала лишь одна протоптанная дорожка — та, по которой Сойхер водил коров в их последний путь.
В верхних ветвях высоких эвкалиптов гнездились вороны, и в это время года уже можно было наблюдать за новым поколением птенцов. Они были величиной почти с родителей, однако только осваивали первые азы полета, а вороны-старики демонстрировали перед ними различные фигуры высшего пилотажа. Годовалые переростки, которых можно легко опознать по торчащим врастопырку перьям, сидели на ветвях маленькими группками. Попеременно каждый из них срывался с места, неловко кувыркался в воздухе, возвращался на прежнюю ветку, толкая соседа крылом, покуда тот не соскользнет вниз и не расправит крылья в полете.
Я сидел не шевелясь внутри своего ящика, наблюдая за всем этим, и вороны совершенно не догадывались о моем присутствии. Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.
На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.
— Это по случаю твоего дня рождения, — сказал он.
Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.
Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что — совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.
Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.
Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.
Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше — человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.
Он да я — вот и все, кто здесь остался. Мама умерла, Наоми вышла замуж и переехала жить в Иерусалим, Одед остался в деревне, но живет отдельно. Изо дня в день мы сидим вдвоем, я и Моше, едим и молчим. В завершение трапезы он выпивает несколько стаканов обжигающе горячего чая, один за другим. Я же мою посуду и навожу порядок на кухне, совсем как мама когда-то.
Затем я встаю и говорю ему: «Спокойной ночи, Моше», потому что ни одного из трех своих отцов я отцом не называю, выхожу и иду к маленькому домику во дворе. Я лежу один в темноте, в постели, когда-то принадлежавшей ей.
Глава 6
Яаков не сел со мною за стол. Он кружил вокруг, подавал, поглядывая на меня, энергично жующего, без умолку говорил, и лишь изредка, когда между словами в его излияниях обнаруживался небольшой зазор, Яаков ухитрялся заткнуть его кусочком яичницы, которую поджарил для себя.
Я немного побаивался, что вот-вот он заговорит со мной о маме, но Яаков принялся рассказывать мне историю, отдельные части которой он успел поведать мне раньше. Историю его детства на Украине, любви к птицам, реки, в которой девушки стирали одежду, а парни пускали к ним по течению бумажные кораблики, сложенные из признаний в любви. «Кораблик любви, — объяснил он. — Мы называли их корабликами любви».
Река называлась Кодима, что всегда безумно веселило меня, так как это название напоминало выкрики Папиша-Деревенского на скачках,[11] время от времени проводившихся у нас, в Кфар-Давиде. И на этот раз я не удержался и громко прыснул со смеху, Яаков тоже улыбнулся.
— Я тогда был совсем маленьким ребенком, еще младше тебя, Зейделе, и Кодима казалась мне большой, как море. Детские глаза все увеличивают. Так сказал однажды Бялик.[12] Когда-то он читал у нас в деревне лекцию и говорил, что швейцарские Альпы действительно очень высоки, но гора мусора во дворе его деда была таки гораздо выше, потому что ему тогда было всего пять лет. Конечно, у Бялика это вышло куда красивее, чем у меня, — вздохнул Яаков.
Высокие клены возвышались по обоим берегам Кодимы, в их тени копошились стаи уток с ослепительно-зелеными головами. В прибрежных камышах завывал ветер, и крестьяне поговаривали, что в этом свисте можно расслышать стоны утопленников. Над изгибом реки нависала черная могучая скала, увенчанная раскидистой плакучей ивой. Так и стирали девушки — упершись коленями в темный камень, их пальцы быстро багровели от ледяной воды, а локти покрывались гусиной кожей.
Яаков прятался за пышными кустами на берегу и подглядывал за прачками. То ли по причине малолетства, то ли благодаря выбранной наблюдательной позиции, а может, из-за обманчивого завораживающего движения вод Яакову казалось, что девушки плывут в безбрежном желто-зеленом океане.
С неба, пара за парой, срывались вниз аисты, в стремительном полете опускаясь на свои старые гнезда. Гибкие шеи откидывались назад, тела содрогались в извечном брачном танце, словно демонстрируя, что еще один год пролетел, но любовь их все так же свежа. Они без умолку трещали своими красными клювами, преподнося друг другу весенние дары, а ноги их пламенели от страсти.
— Потому что любовь на всех одна — и у этих уродливых аистов, и у моих красавиц-канареек.