прислать материал, над которым сейчас работает, надеясь, что он поможет мне разобраться в том, что происходит.
Следующее письмо я получил спустя полтора месяца. Гаустин извинялся, что болеет какой-то коварной инфлюэнцией и ничем не может заниматься. Между делом спрашивал, как я думаю, примет ли Франция Троцкого. Я долго размышлял, не пора ли прекратить всю эту историю и написать резкое письмо, которое отрезвит его, но, поразмыслив, решил подождать еще немного.
Я дал ему несколько советов по поводу инфлюэнции, которые он и без того прочитал в «Зоре», порекомендовал не выходить на улицу и делать ежевечерние горячие ванночки с добавлением соли. Я также написал, что очень сомневаюсь, что Франция предоставит Троцкому политическое убежище, как, впрочем, и Германия. Когда пришло следующее письмо, Франция действительно отказалась принять Троцкого, и Гаустин восхищался моим колоссальным политическим нюхом. Письмо было длиннее предыдущего из-за еще двух восторженных излияний. Одно касалось только что вышедшего четвертого номера «Златорога» и новой подборки стихов Елисаветы Багряны, а второе — радиоприемнику марки «Телефункен», который Гаустин в данное время пытался починить. Для этой цели он просил прислать ему радиолампу «Вальво» — ее можно найти на складе Джабарова по адресу: улица Аксакова, дом пять. Он подробно описывал демонстрацию в Берлине двенадцатилампового аппарата доктора Рейсера. Этот аппарат принимал на коротких волнах. «С его помощью можно будет слушать концерты из Америки, представляешь? Ты веришь в это?»
На это письмо я решил не отвечать. И он тоже больше мне не писал. Я ничего не получил от него ни на следующий Новый год, ни через год. Постепенно эта история поблекла. И если бы не те несколько писем, которые я все еще храню, то, наверно, я и сам бы в нее не поверил. Но судьба распорядилась иначе. Спустя несколько лет я вновь получил послание. У меня появилось плохое предчувствие, и я не торопился распечатывать конверт, раздумывая, изменился ли Гаустин спустя столько лет или все усугубилось. Я вскрыл конверт только вечером. Там было всего несколько строчек. Привожу их дословно:
Извини, что беспокою тебя, ведь прошло столько времени. Но ты сам видишь, что происходит. Ты регулярно читаешь газеты, и с твоим политическим нюхом наверняка уже давно предугадал бойню, которая предстоит. Немцы стягивают войска к польской границе. До сих пор я не говорил тебе, что моя мать по крови еврейка (ты же знаешь о том, что произошло в Австрии в прошлом году, да и о Хрустальной ночи в Германии тоже). Этот ни перед чем не остановится. Я предпринял все необходимое и завтра рано утром отправлюсь на поезде в Мадрид, потом — в Лиссабон и уже оттуда уеду в Нью-Йорк. На этом прощаюсь.
Твой Гаустин
14 августа 1939 г.
Сегодня первое сентября.
6
Утром первого сентября 1939 года Уистен Хью Оден проснулся в Нью-Йорке и сделал в своем дневнике такую запись: «Голова раскалывается. Спал плохо, снилось, что Ч. мне изменяет. В газетах пишут, что Германия напала на Польшу…»
Вот тебе и начало: ужасные сновидения, воина и головная боль.
Эта запись в дневнике Одена попалась мне на глаза, когда я работал в Нью-Йоркской библиотеке. Вообще его дневник хранится в Лондоне, но по счастливой случайности тогда он находился в Нью-Йорке вместе с архивом поэта.
Только дневник может объединить личное и историческое. Мир изменился: Германия напала на Польшу, началась война, болит голова, а этот идиот Ч. имеет наглость изменить мне во сне. Сегодня во сне, а завтра наяву (интересно, думает ли он об этом?). Если вспомнить, Шахрияр в «Тысяче и одной ночи» приказал казнить каждое утро по одной из жен, узнав об измене. Давал ли себе отчет Оден, как много информации в тех двух строчках, насколько они точны и циничны? Всего две строчки о самом важном дне века.
В тот же день, когда головная боль несколько поутихла, он написал:
I sit in one of the dives
On Fifty-second Street
Uncertain and afraid…[2]
Здесь все: пивнушка на Пятьдесят второй улице, головная боль, измена и плохой сон, нападение на Польшу в пятницу первого сентября — уже история. Стихотворение так и будет названо: «1 сентября 1939 года».
Как банальное ежедневие становится историей?
Постойте, та самая часто цитируемая строчка «We must love one another or die»[3] в финале стихотворения, которая не нравилась Одену, и он часто убирал ее вообще, — не связана ли она именно с изменой, которая ему приснилась?
Разве хоть кому-то хочется помнить подобные кошмары?
Мне бы хотелось узнать все о том дне, об одном осеннем дне 1939 года. Сидеть с людьми на кухне в разных частях света, пить кофе, жадно читать в газетах обо всем: от войск, собранных на немецко-польской границе, до последних дней летних распродаж и новом баре «Чинзано», который распахнул двери в Нижнем Манхэттене. Осень уже на пороге, проплаченные заранее рекламные заголовки в газетах теперь соседствуют с краткими коммюнике о последних часах Европы.
7
Первого сентября, но уже в другое время я удобно расположился на траве в Брайант-парке. Пивнушки на Пятьдесят второй улице уже давно нет. Я только что приехал из Европы и чувствую себя совершенно разбитым. В конце концов, душа тоже страдает от смены часовых поясов. Сейчас буду смотреть на лица людей. У меня с собой томик Одена. После целого дня, проведенного в библиотеке, чувствую «неуверенность, страх». Я плохо спал, измена мне не снилась. А может быть, и снилась, но забыл… В мире все так же нестабильно. Местный правитель и правитель одной далекой страны угрожают друг другу. Для этого используют «Твиттер». Достаточно нескольких символов. Никакой прежней риторики, никаких учтивых фраз. Чемоданчик, кнопка и… конец рабочего дня для всего мира. Чиновничий апокалипсис.
Да, нет уже прежних пивнушек, нет старых мастеров. Та война, которая еще только надвигалась, тоже уже закончилась, как закончились и другие войны. И только общая тревожность осталась.
«I tell you, I tell you, I tell you we must die»[4], — доносилась откуда-то песня The Doors, и вдруг мне показалось, что ведется какой-то тайный разговор, что Джим Мориссон фактически спорит с Оденом. Именно этот припев, эта реплика словно старается погасить колебание в той нелюбимой Оденом строчке «We must love one another or die».
У Mориссона нет сомнений, он категоричен: «I