Похороны устраивал брат покойного и наследник улуса Берке. Я, конечно же, понимал (впрочем, как и многие, многие), что Берке приложил руку, сердце и золото не только к тому, чтобы брата проводили в иной мир достойно... но также и к тому, чтобы было кого провожать.
Казалось бы, надо мстить, а не отдавать свою голову в дар убийце, как созревший кочан. Однако у меня были две весомые отговорки: первая причина не столько Берке — виновник гибели Бату, — сколько те, чьим знаменем он был, а вторая была совсем проста — с некоторых пор мне порядком надоела собственная голова.
После похорон мне довелось предстать перед Берке в небольшом голубом «шатре для тайных бесед», окружённом кольцом немых тургаудов[9]. Там-то мне и показали ту самую рукопись. Отпустив её концы, от чего пергамент — опять же как живое существо — стеснительно свернулся в трубочку, я поднял глаза на ещё не провозглашённого курултаем нового владыку здешних мест... и удивился.
— Значит, и ты тоже, Бамут, даже ты... — в глазах хана висело странное беспомощное дружелюбие. — Я их всегда недооценивал. Мы не ладили с братом, да, но...
— Недооценивал... кого? — вынырнув из мыслей о вечном, я встрепенулся...
— Ах, если бы я знал, Бамут, если бы знать — кого... Да разве оставил бы тогда тебя в живых, — откровенно посетовал вдруг Берке.
Повелитель как-то обиженно согнулся, все линии его облика округлились. Теперь он напоминал излизанный ветрами ядовито-жёлтый бархан.
Берке и с послами-то не был горазд притворяться, а тут-то и вовсе зачем?
С неуместным снисходительным сочувствием окинув согбенную фигуру хана, я вдруг поверил в то, что так усердно внушали всем подряд, во что верили только крайне неповоротливые умы...
Берке не убивал Брата. НЕ УБИВАЛ. Вот так дела.
Мне стало стыдно... ведь я догадался всего только за шаг до того, как меня ткнули носом в правду. Какой позор! Ведь подумать только — мгновеньем позже Берке сказал бы об этом в открытую, и моя слава провидца была бы навсегда запятнана. А ведь это гораздо неприятнее, чем какая-то там смерть.
Смерть — достояние всех. Слава же принадлежит избранным. Надо было спасать положение, и я поспешно соврал:
— Я знал, что ты его не убивал...
— Я знал, что ты знаешь, Бамут... я всегда в тебя верил... — откликнулся хан, ещё не ставший «великим».
И тут с позорным запоздалым облегчением я понял, что и меня самого оставят дышать. Понял и разлепил ссохшиеся от напряжения губы...
— Верил?
— Я не пустоголовый стригунок, кое-что понимаю. Знаю, не будет тебе покоя, пока всё не выяснишь. Не поверю, что у тебя и сейчас нет следов...
— Увы. Если бы не было... — стал я выкручиваться, — их слишком много... этих следов. Бату хотел всех примирить, поэтому его убийцей мог быть кто угодно. Люди не хотят мириться.
— Да... всех примирить, — отозвался Берке глухим, еле слышным эхом, — на мире не построишь любви.
— Нет, хан, — вздохнул я, — на мире не построишь государства и власти. Увы... А насчёт любви... Не ускользай, хан. Ты знаешь — Бату был тёплым костром в снегах для ближних своих.
— Но огненным смерчем Иблиса для дальних, — бросил хан.
— Увы, это так, — неохотно согласился я, — у тебя же всё наоборот. Дальние хвалят тебя, а ближние — ненавидят...
— Кто дальше всех, Бамут? Он на Небе... Путь к любви дальних — путь к Аллаху... Но полно, друг мой. Я хочу знать, кто его убил. Я дам тебя пайдзу с рисунком барса. Она откроет перед тобой все двери.
Я долго смотрел на ровный огонь, возвращая взгляду привычную пристальность. Неприязнь к Берке перестала меня щекотать.
— Кто бы мог подумать, что мы снова поскачем стремя к стремени, хан... Трава на могиле нашей юности опять позеленела. И это всё он... Бату. Его Сульдэ[10], как при жизни, объединяет людей.
— Наша юность возвращается, да... — Черты нового правителя Улуса Джучиева источали теперь не исступлённый, но вполне наивный восторг.
— Она всегда возвращается к старикам, хан... Будем же молиться, чтобы с её возвращением не возвратилось слабоумие... — возразил я. И уже глухо, но внятно добавил: — Хорошо, хан. Я постараюсь узнать...
— Золото, люди, любая помощь — всё для тебя, Бамут. И да откроются все сундуки ради дела, угодного Аллаху.
Я вышел, окунулся в липкий воздух у входа в шатёр и вдруг понял своё бессилие. Что с тех открытых сундуков? Ведь друзья проплывают мимо и исчезают как холмы, которые минуешь в походе. Враги накапливаются как грязь на старых гутулах[11], и каждый из них мог вполне...
Но мне почему-то не хотелось копаться во всём этом сейчас. Вдруг вспомнилась другое — наша с повелителем первая встреча. Мы были очень молоды тогда, особенно он... мы ещё могли позволить себе так самозабвенно окунуться в скорбь. Да, так и было — наше знакомство началось со скорби.
Бату и Орду. 1219 год
Бату и Орду замерли на холме. Последний раз прицепились взглядом к шатрам ненавистного куреня[12], в которых они как будто бы жили. На самом деле им редко удавалось там отдышаться. Меж собой ребята называли это невесёлое место — где провели они не одну «траву» — «учёной ямой».
Внизу, как черви на тулупе богола, копошились их измученные младшие «однохурутники». Хурут[13], которым набивают тороки, уходя в далёкий поход, — был все эти годы их едой, надоевшей до ноющих дёсен. Орду усталой змеёй сполз с Каурого, распластался на зелёной весенней траве.
— О, Небо... домой! — водил он обалделыми глазами. Ему, бедолаге, жилось там особенно тяжко. — Бату, знаешь, о чём я сейчас подумал?
— Мысли твои, как мухи в котле — навязчивы и несъедобны.
— Мухи съедобны, — добродушно рассмеялся Орду, и без плавного перехода его лицо стало сосредоточенным, — ты знаешь, что я подумал? Ненавижу там каждую жёрдочку-уни, каждый мазок кумыса на онгонах[14], каждую складку на потнике и этих отвратительных лошадей тоже.
Бату долго, превратившись в каменного истукана, молчал. Потом проговорил кто-то в том роде, как привык разговаривать с братом, хоть и старшим, но таким незащищённым:
— Ненависть — это бесценное качество для джихангира, разве не знаешь? Ишь как заговорил... тебе бы улигеры[15] шлёпать: «Я ненавижу каждый стебелёк у хилганы, каждый лепесток у тюльпана, каждую косточку у сочного барашка». С такими высокими словами наши воины бестрепетно ринутся в бой...
Бату улыбнулся. С захлестнувшей вдруг радостью вспомнил:
— А вот барашков теперь будет сколько угодно, так что песенка твоя устарела.
Как бы там ни издеваться, а чувствовал он то же самое.
Бату и Орду ехали из дома, возвращаясь домой.
Такие уж настали времена. Если при слове «родное» припомнится растопыренный тысячью ножей тальник у реки, если ворвётся в уши знакомый, как побудка, свист тарбаганов, если привидится бледная трава, освобождаемая от снежного гнёта копытом (копытом коня, который её, освободив, и съест)... тогда он едет на чужбину.
Но всё-таки чаще при этом слове вспоминаются люди, рядом с которыми не хочется быть взрослым. Думая о них, терзаешься болью о себе самом, маленьком и капризном... Ведь от такого «себя» давно и с радостью ускакал в туман... давным-давно...
И вот он снова неуклонно приближается к этим лицам, к далёкой реке Иртыш... где ещё ни разу не был.
На Иртыше теперь главная орду его отца... там сейчас все, кого Бату знал ребёнком. Когда-то у его, Бату, будущих детей эти понятия — родные люди и родные места — вновь сольются воедино. Ему же отныне суждено всю жизнь приезжать домой, как в гости, а в гости, как домой. Вот приятелю Мунке повезло. Его отец Тулуй как очигин[16] унаследует улус отца...
Значит, и Мунке будет счастлив и спокоен — всё у него как у людей. Где родился — там и жить потомкам.
Мунке ещё не вырос. Ему ещё долго гнить в «учёной яме». Но и тут мальчику повезло — такие змеи, как Гуюк, там больше не ползают... «Благодаря мне, — он гордо подбоченился, — мы с Мутуганом под конец всё же победили... а всё потому, что мы не из тех, кто прячется за свою благородную кровь, как телёнок за бычьи рога. Мы — сами по себе».
Этому учил его Маркуз — первый воспитатель. В горле у Бату сладко закололо от предвкушения скорой встречи с ним.
Назидания Маркуза не забыть. Потому ли, что они действительно мудры, или просто это были последние назидания, которые Бату слушал по доброй воле. В «учёной яме» такими мелочами, как согласие учиться, никто не интересовался.