С греками он обращался сначала холодно, но не дерзко (он не забывал осторожности); французского и австрийского консулов он принял в туфлях и получил за это выговор из Царьграда; с английским обошелся крайне почтительно, но сдержанно; а русского, назло Фуаду, принял с распростертыми объятиями, шутил и смеялся с ним, не выпускал от себя часа два и даже, провожая его до дверей, сказал ему с радушием: «Croyez moi, mon cher consul, qu'un russe et un turc s'entendrons toujours mieux entre eux qu'avec ces messieurs'là... Nous sommes plus larges, plus généreux, moins mesquins...»
— К тому же, — прибавил он. — я ведь земляк вам, кавказец.
Француз и австриец выходили из себя.
Таков был Феим-паша, черкес. Когда Гайредин-бей в первый раз представился ему, паша принял его сначала гордо и сухо, сурово и рассеянно; приложил руку к феске в ответ на его почтительный поклон; не пошевельнулся с кресла и молча указал ему на дальний диван. Гайредин сел. Паша позвонил; спросил себе чубук, а Гайредину не предлагал даже ни папиросы, ни кофе; занимался при нем долго делами, звал дефтердара и отпускал его, звал муавина, звал мехтубчи-эффенди,[12] прикладывал печать и только мимоходом, между двумя телеграммами, из которых одну он с презрением бросил на диван (она была от Дали-паши), спросил у смущенного и оскорбленного албанца:
— Как здоровье вашего отца?
Скоро после этого вопроса вошел в белой чалме мюфе-тишь, по новому уставу председатель и глава всех судов вилайетских, полудуховный сановник, назначаемый самим Шейх-уль-исламом. Паша стремительно кинулся ему навстречу, не дал ему прикоснуться к своей поле и прикоснулся, низко нагнувшись, сам к его халату, посадил около себя с тысячами приветствий и поклонов, ударил в ладоши (колокольчика он не тронул) и приказал скорее подать воды с вареньем, кофе и два чубука.
Гайредин встал, поклонился и вышел глубоко оскорбленный.
— Кто этот мальчик? — спросил мюфетишь.
— Новый член нашего идаре-меджлиса, албанский бей, из старой и богатой семьи...
— Каких молодых стали выбирать! Ему не больше двадцати двух лет, — сказал мюфетишь.
— Нет, я думаю, больше. Он кажется молодым, потому что белокурый и бреет бороду.
— Странный народ эти албанцы, — заметил мюфетишь. — С виду точно греки в фустанеллах, а у них свой язык.
— И своя вера, — отвечал паша с презрением, — или, лучше сказать, у них нет ни веры, ни совести. В других частях Албании они ставят свечки в христианских церквах и держат посты, как гяуры, там обрезываются, как мы, и празднуют Рамазан, а здесь все бектпаши[13], скрывают свои обряды и пьют вино как свиньи. На этот варварский народ надеяться нечего...
— Дикий народ! — со вздохом согласился мюфетишь.
IV
Не прошло и недели после разлуки Гайредин-бея с его гаремом, как доктор Петропулаки позвал его на холостую вечернюю пирушку. С тех пор как французский консул похвалил Пембе, и доктору она стала больше нравиться, он позвал цыган на свой вечер. Цыгане эти, с которыми ездила Пембе, знали немного и европейскую музыку. От захождения солнца и до утренней зари не умолкали скрипки, кларнеты и тамбурины в просторном доме доктора. Все веселилось; были тут корфиот, золотых дел мастер, Цукала, который звал себя археологом, были двое консульских драгоманов, был один родственник доктора, молоденький афинский студент, щеголь такой, что в Янине и не видали еще. Он приехал в отпуск к отцу и на всех смотрел свысока. Был еще один пожилой член того же меджлиса, в котором приехал заседать Гайредин, семейный и умный человек, кир-Костаки Джимопуло. Он и золотых дел мастер оживляли всех; только старик, рослый, крепкий на вино и осторожный, удивлял всех достоинством, с которыми он умел пировать и шутить, а Цукала опьянел сразу и стал как исступленный. К утру Гайредин-бей был без ума от Пембе. Проплясала она раз и, звеня колокольчиками, уж не просто остановилась перед беем, как на еврейской свадьбе, а села, улыбаясь, на его колени. Бей смутился немного, особенно, когда все закричали «браво!» Он дал ей золотой, она сошла с его колен, прошлась еще раз кругом комнаты и села к старику; старик тоже скоро отпустил ее. Так она обошла всех поочередно; но когда дошла очередь до студента, то он долго держал ее и твердил ей: «Пембека моя! Пембула моя! Как ты мила!» Он говорил ей это по-гречески, а она кроме «благодарю» да «здравствуй» по-гречески ничего не знала. Этим бедный мальчик так надоел ей, несмотря на то, что был очень свеж и красив, что она другой раз во весь вечер не подпускала его к себе и говорила ему: гид! гид! (Ступай вон!)
Все уже были выпивши; выпил и Гайредин, но настолько чтобы не забыться, а лишь повеселеть. Джимопуло подавал всем пример веселья. Он приказывал, чтобы слуги доктора прежде всех подавали сладости и кофе, и вино Пембе, как делают европейцы с дамами.
За ним и доктор, надев лорнет, пытался быть любезным; студент становился пред цыганкой на колена, несмотря на то, что она кричала ему «гид! гид!»
Цукала был вне себя; он кидался из угла в угол, плясал пред Пембе, с разбегу вскакивал на диван и соскакивал с него, декламировал пред Пембе трагические стихи:
Где ты? Где я? Огонь и кровь! О ужас!..
О ужас дней моих и жизни преступленье!
Томись, душа моя, в безвыходном томленье!
Вонми!..
Пембе слушала с насмешкой и прикладывала руку ко лбу и сердцу. Так и видел бей на лице ее: «какой чудак этот гяур!» Внимательна Пембе была только к хозяину дома, к Джимопуло и к Гайредину. Гайредин как увидал, что все с ней шутят и обращаются нарочно, как с госпожой, ободрился тоже и забыл свою мусульманскую скромность. Она отдыхала на диване, он сел около нее и спросил у ней, зачем она гонит студента. «Красивый мальчик», — сказал он ей по-турецки. Кроме Джимопуло и двух драгоманов никто этого языка не знал, а они все трое ушли в другие покои.
— Зачем ты гонишь этого мальчика? — спросил опять Гайредин.
— Мальчик, — отвечала Пембе.
— Чем моложе, тем лучше, — сказал Гайредин.
— Нет; я таких молодых не люблю, — сказала цыганка. — Те люди, у которых борода растет, больше знают.
Что за угрюмое и что за усталое лицо было у ней, когда она так льстила Гайредину.
— У старых больше денег, — сказал с усмешкой бей.
— Я не деньги люблю, а человека! — отвечала Пембе.
— Не деньги? — сказал бей; — а если я тебе новое платье сделаю, ты будешь рада... не лги!
— Сделай, — отвечала она, — это уж старо. Да еще мне курточку золотую нужно.
И все говорила она тихо, не спеша, и в глаза ему глядела, точно тоскуя или болея от усталости и пляски.
Недолго просидели они одни; Цукала прибежал как безумный, крича: «Ewiva! Да здравствует наш добрый бей!» и закрыл его вместе с Пембе полотняною покрышкой с дивана. Пембе хотела было оттолкнуть его, но бей тихо удержал ее и под полотном приблизил губы свои к ее губам. Пембе поцеловала его крепко, а потом сбросила полотно и сказала:
— Цукала, ты что? с ума сошел сегодня...
— Zito! да здравствует Пембе-ханум! — закричал археолог, поднимая бокал...
— Zito... Пембе! — кричал студент.
— Греми музыка в честь бея! — воскликнул хозяин. Музыка заиграла, бокалы поднялись и чокнулись.
— Zito Пембе! — закричали все греки. Пембе благодарила всех, не смущаясь.
За ужином Пембе сидела с господами, а других музыкантов и старуху, тетку ее, которая играла на тамбурине, отправили вниз есть со слугами. Часовщику пришла мысль посадить Пембе за стол; доктор взял ее сам под руку и повел вперед. Пембе немного испугалась и, отталкивая его, озиралась и спрашивала:
— Не вар? Не вар?[14] Куда он меня ведет?..
Гайредин, смеясь, успокоил ее, и как только она поняла, что от нее ничего не требуют, а хотят лишь величать ее, тотчас же приняла опять свой задумчивый и суровый вид. Детская непринужденность ее обращения снова во все время ужина пленяла Гайредина. Хозяин посадил ее около бея; Джимопуло сам накладывал ей кушанья; советовал ей кушать руками, не стесняясь: «мы люди старые, не брезгаем этим, а молодые простят тебе это за твои чорные глаза», — говорил старик. Но Пембе ничего не ела; раз взяла пальцем немного мозга из головы барашка и чуть касалась губами вина, которое ей беспрестанно предлагали. Она все время глядела на Гайредина и улыбалась, когда он улыбался ей.
— Паша мой! — сказала она ему наконец тихо, под звук стаканов и шум разговора, — паша мой! а паша мой?
— Чего ты хочешь? — спросил Гайредин.
— Люблю тебя! — отвечала Пембе.
Гайредин покраснел и с радостью заметил, что никто не слыхал ее слов.
— Паша мой, — сказала Пембе, — я больна, кузум[15], — паша мой.
— Чем же ты больна, дочь моя? — спросил Гайредин.
— Лихорадка давно у меня; оттого я так худа. Потрогай мои руки, паша мой, видишь, какие они нежные. Я прежде не была так худа. И после, если пройдет лихорадка, я стану опять красивая и толстая.
Слов Пембе не слыхал никто, но движение бея, когда он взял руку Пембе, не скрылось от других гостей.