Если бы мы имели в виду говорить здесь школьным языком о развитии фортепианной музыки, мы разобрали бы эти чудесные страницы, представляющие собою широкое поле для наблюдений. Мы исследовали бы эти ноктюрны, баллады, экспромты, скерцо, которые все полны неожиданных и неслыханных гармонических тонкостей. Мы нашли бы их равным образом в его полонезах, в его мазурках, вальсах, болеро. Однако здесь не время и не место для подобного исследования, интересного лишь для поклонников контрапункта и генералбаса. Произведения Шопена распространены и стали популярны благодаря чувству, их переполняющему: чувству романтическому, в высшей степени индивидуальному, присущему их автору и глубоко симпатичному не только его родине, которая лишний раз обязана ему славой, но также и всем тем, кто испытал когда-либо бедствия изгнания и умиления любви.
Не всегда довольствуясь рамками, в пределах которых он мог рисовать свои, столь счастливо им избранные контуры, Шопен временами заключал свои замыслы в классические грани. Он написал великолепные концерты и прекрасные сонаты; однако нетрудно усмотреть в этих созданиях проявления скорее воли, чем вдохновения. У него была могучая фантазия, стихийное вдохновение; оно требовало полной свободы. Мы полагаем, что он насиловал свой гений всякий раз, когда пытался подчинить его правилам, классификациям, распорядку, которые не были ему присущи и не могли соответствовать требованиям его духа, чарующего тем сильнее, чем больше он казался плывущим без руля и без ветрил.
Стремление добиться успеха в двух этих сферах возникло у Шопена, быть может, под влиянием примера его друга Мицкевича,[15] который сначала впервые подарил нации несколько произведений романтической поэзии на родном языке и положил основание с 1818 года целой школе в польской литературе своими «Дзядами» и фантастическими балладами, а впоследствии, написав «Гражину» и «Валленрода», доказал, что он умел побеждать также трудности, которые ставят вдохновению узы классической формы, что он был не меньшим мастером, когда брался за лиру античных поэтов. Аналогичные попытки Шопена, по нашему мнению, не увенчались полным успехом. Он не мог ограничивать прямыми и строгими рамками свои зыбкие, неопределенные контуры, составлявшие все очарование его замыслов. Он не мог втиснуть в эти рамки затуманенную, завуалированную неопределенность, которая, стирая все грани, формы, драпирует их в длинные складки, точно в дымку тумана, подобно тому как оссиановские красавицы[16] являют смертным свой пленительный облик среди клубящихся облаков.
Эти опыты Шопена в классическом духе блещут, однако, редким благородством стиля и заключают в себе места высокого интереса, часто – изумительного величия. Отметим Adagio из второго концерта, которому он отдавал явное предпочтение и часто исполнял: побочные узоры (les dessins accessoires) – прекраснейшего шопеновского стиля; главная тема – широты изумительной; она чередуется с речитативом, в миноре, являющемся как бы антистрофой. Вся эта часть – идеал совершенства. Чувство, ее проникающее, то лучезарное, то полное печали, вызывает в воображении залитый светом прекрасный пейзаж в какой-либо счастливой Темпейской долине,[17] которую избрали местом для горестной повести или хватающей за душу сцены. Будто неизбывное горе постигло человеческое сердце перед лицом несравненного великолепия природы. Этот контраст поддерживается слиянностью звуков, переливами нежнейших красок; ни одна резкая и грубая черта не нарушает трогательного впечатления, производимого целым; оно печалит радость и в то же время просветляет печаль.
Можем ли мы обойти молчанием похоронный марш из его первой сонаты,[18] который был инструментован и исполнен в первый раз во время траурной церемонии его похорон?! Поистине, нельзя было найти другие звуки, чтобы выразить все то душу раздирающее чувство, те слезы, которые должны были сопровождать к месту последнего успокоения того, кто с таким высоким совершенством постиг, как оплакиваются великие потери!
Мы слышали однажды, как один его молодой соотечественник сказал: «Эти страницы могли быть написаны только поляком!» И в самом деле: все необычайные, потрясающие чувства, какие могли быть у кортежа всей нации в трауре, оплакивающей свою собственную гибель, как бы слышатся в сопровождающем его похоронном звоне. Все чувства мистической надежды, благоговейный зов к сверхчеловеческой благости, к бесконечному милосердию, к справедливости, у которой на счету каждая могила, каждая колыбель; вся экзальтированная покорность, осиянная ореолом стольких скорбей и бедствий, вынесенных с героизмом христианских мучеников, – всё это звучит в этом песнопении, исполненном мольбы и безутешности. Всё, что есть самого чистого, самого святого, самого безропотного, сколько есть веры и надежды в сердцах жен и детей, заключено здесь, содрогается, бьется с невыразимым трепетом. Возникает чувство, что не смерть одного лишь героя оплакивается здесь, в то время как остаются другие герои для отмщения, а пало все поколение, оставив после себя только женщин, детей и священнослужителей.
Античное понимание горя здесь исключено полностью. Ничто не напоминает неистовства Кассандры, самоуничижения Приама, исступления Гекубы,[19] отчаяния троянских пленниц. Пронзительные крики, хриплые стоны, нечестивая хула, яростные проклятия ни на мгновение не возмущают здесь надгробного плача.
Гордая вера уничтожает в сердцах оставшихся в живых обитателей этого христианского Илиона горечь страдания и малодушное уныние, их скорбь лишена всякой человеческой слабости. Она отрывается от земли, пропитанной кровью и слезами, она устремляется к небу, обращается к верховному судье с такими пламенными мольбами, что всякое сердце, слышащее их, разрывается от сострадания. Погребальная песнь, невзирая на всю ее скорбность, исполнена такой трогательной кротости, что кажется не от мира сего. Звуки, точно просветленные далью, внушают чувство высокого благоговения, как если бы, спетые самими ангелами, они витали там в вышине вокруг престола божества.
Однако неверно было бы думать, что все сочинения Шопена лишены тех сильных эмоций, какие отринуты им в этом вдохновенном произведении: человек, может быть, и не в состоянии длительно испытывать такой высокий порыв, с таким решительным самоотречением, самообладанием и кротостью. Приглушенный гнев, подавленная ярость встречается на многих страницах произведений Шопена. Некоторые его этюды, так же как и скерцо, дышат крайним ожесточением, отчаянием, то ироническим, то гордым. Эти мрачные высказывания его музы были меньше замечены и хуже поняты, чем поэмы более спокойного колорита; немногие проникли в область чувств, где они возникли, немногим известны создания эти, с печатью безупречной красоты. Сказался на этом, вероятно, и личный характер Шопена. Доброжелательный, приветливый, обходительный, ровный и веселый, он не давал повода подозревать в себе внутренних потаённых потрясений.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});