Но довольно примеров. Остановимся здесь и зададим себе вопрос: точно ли мы правы, высказывая все эти замечания и сомнения относительно приемов, усвоенных как графом Толстым, так и другими нашими писателями, занимавшимися русскою историческою драмой? Может быть, без способов, так охотно употребляемых ими и которые мы теперь подвергаем разбору, невозможно и построение драмы, если только не ограничиваться при ее создании построением летописных сказаний в диалогической форме, или не выдать за образец старой русской цивилизации и культуры копию с нынешнего крестьянского и, частью, купеческого быта. Несомненно, что способы, так затрудняющие нас, одни дают полный простор фантазии, художническому творчеству, разнообразным излияниям поэтического чувства, они же вдобавок сообщают произведению возвышенный тон, который довлеет предмету, связанному с историей страны, и поднимают самый ум и представление читателя на высоту его. Отрицать эти способы не значит ли отвергать необходимые условия драматического искусства как искусства и косвенно сознаваться что русская жизнь, которая с ними не уживается, тем самым лишена возможности дать из себя содержание для художественной исторической трагедии вообще?
Возражение было бы обильно, если б отвечало на нашу мысль; но оно не отвечает ей. Нет, дело здесь идет не об отрицании тех могущественных, поэтических средств, с помощью которых создавались великие драматические произведения у всех народов, а о следующем простом и, кажется, очевидном положении. Как ни превосходны эти общепризнанные средства сами по себе, но без участия других, равносильных им орудий производства, они еще могут быть употреблены на сообщение красивой формы, внешнего величия и кажущегося значения предметам и лицам, оставляя в стороне их внутреннее, коренное и действительное содержание. Мы хотели только показать, как опасно, уверовав в неотразимую силу этих способов, предоставить им одним всю работу в производстве драмы. Тогда возникает игра поэтическими средствами, часто гибельная для настоящей задачи автора и часто мешающая ему даже в самом важном деле, в честном и правильном осуществлении основной мысли своего произведения.
Посмотрим на драму графа Толстого и с этой стороны. Основная мысль трагедии графа Толстого, несомненно, заключается в борьбе за власть или, что все равно, за обладание царем Федором двух политических систем, представителями которых служат с одной стороны, употребляя новейшие термины, благородный консерватор князь Иван Шуйский, а с другой смелый, честолюбивый и умный реформатор Борис Годунов. Князь Иван Шуйский негодует на новизны временщика, отяготительные для всех классов и дерзкие по отношению к боярству, которое он грозит унизить, ослабляя чинный строй и заведенный порядок управления и налагая руку на многие старые обычаи и учреждения. Он высказывает свое отвращение к крутым мерам и властолюбивым захватам Бориса, помимо правил и установленного хода дел, высказывает не вполне отчетливо, но политическая роль его тем не менее очевидна. Подробнее излагает свои воззрения Борис Годунов в прекрасном монологе пятого акта (сцена свидания с сестрой-царицей): он признает старые основы государства не довольно твердыми для того, чтобы вынести возрастание и расширение царства, которых желал бы для него, и ищет создать для новой Руси более надежные опоры и более верные источники силы и развития. Лучшее, счастливейшее содержание для исторической драмы трудно себе и представить: ход поучительной борьбы между направлениями, вечно возникающими и борящимися на свете, ошибка страстей и личных интересов, которую она всегда вызывает за собой, – все это должно было явиться у автора вместе с идеей произведения.
Оставалось уловить специальный, так сказать, характер и подробности этого драматического столкновения; но для того, чтоб оно имело реальный вид, свойственный историческому делу, необходимо было связать его с живыми типами. В области искусства одни только типы сообщают достоверность как содержанию произведения, так даже и историческому факту, если он составляет часть содержания. К сожалению, и князь Шуйский, и Борис Годунов выражают великолепно у автора драмы свои противоположные качества, – один – исходя из понятия о себе как о честном, родовитом боярине, другой – понимая свое назначение в русской истории, но до типов, в настоящем смысле этого слова, они не выросли и не выросли вследствие именно слишком большого великолепия своих признаний и откровений.
Чего ждет читатель от образа благородного консерватора тех времен? Не нужно быть ни поэтом, ни художником, для того чтобы отвечать на этот вопрос. Мы ждем в подобном лице отражения всех тех увлекательных сторон русского быта, за которые люди клали свои головы и готовы были жертвовать не только своим существованием, но и существованием своих семей и родов. Нам необходимо видеть в нем пример, как люди этого порядка жили на основании собственных начал, по каким соображениям считали они свои убеждения залогом народного единства и величия и как относились к закоренелому невежеству, диким страстям и коварным, предательским замыслам, которые собирались, заведомо для истории, под знаменем этих же самых начал. Ничего подобного мы не узнаем от князя Ивана Шуйского, представленного графом Толстым. Вместо ответа на эти запросы, мы имеем тут откровения совсем другого рода. Князь Иван Шуйский является рыцарем с такими идеально-высокими качествами души, что они мешают ему быть главой партии и особенно не дозволяют нести на себе обязанности вожака недовольных умов. Он так чувствителен к обаянию теплого женского слова (царицы Ирины во II-м акте), проявлению прямого душевного благородства (царя Федора), так безоружен, когда взывают к его чести и честному слову, что под первым впечатлением два раза жертвует умилению своим делом, собою и многочисленными своими сторонниками. Особенно религия честного слова, ему навязанная, может дать справедливый повод к возражениям и, конечно, не с целью умалить в чем-либо нравственное величие наших предков. У них и кроме нее остается еще много высоких качеств: они умели терпеть страшные казни и не смиряться пред палачами; они представляют нам образцы сильных, закаленных характеров, отстаивавших всякое дело, доблестное или крамольное, хорошее или дурное, до последней крайности, всеми наличными силами; но служить отвлеченному принципу, бесплотной идее, вроде понятия о святости чести или честного слова, они не могли уже потому, что имели весьма реальное представление об этих отвлеченностях. Честь заключалась для них в сбережении своего родового положения и унаследованных общественных прав, так как бесчестие состояло в потере настоящего своего места между людьми. Все это граф Толстой знает, конечно, лучше нас; но желание приравнять знаменитых русских людей к знаменитостям западной цивилизации, по всем пунктам нравственной доблести, так сильно у него, что он не усомнился внушить Федору мысль допытаться истины у Шуйского, затронув щекотливость его чести, и не усомнился показать московского боярина, для совести которого честное слово обязательнее целования креста и иконы. Князь Шуйский сознается во всех своих замыслах и изменах против Федора, как только царь объявляет, что одного слова его достаточно для уничтожения существующих на него доносов и подозрений.
Черта превосходная, и мы по праву можем любоваться ею, как и многими другими, находимыми в Иване Шуйском, но что из того? Чем великолепнее черты, подаренные ему автором, тем более удаляется он от типического выражения, которого мы ищем в одном из самых замечательных противников Борисовой системы; но все же участь князя Шуйского в трагедии еще лучше участи его врага и убийцы, Годунова, этого безмерного честолюбца, находящего оправдание для всех своих преступных надежд и посягательств в идее преобразования государства, которая наполняет его душу.
Какие требования возникают сами собой при появлении подобного образа в драме? Прежде всего нам необходимо видеть родовую черту, которая отделяет Бориса Годунова, во-первых, от реформаторов других стран, а во-вторых, от преобразователей, являвшихся в русской земле до него, каков Иван Грозный, и тех, которые являлись после него, каковы, например, Никон или Петр Великий. Эта родовая черта важна особенно тем, что одна она и способна составить для Бориса нравственную физиономию, не похожую ни на какую другую в мире, а потом она же только и могла бы указать свойство, сущность и характер преобразовательных идей, возможных в его время[1]. Но этой черты мы не имеем также точно, как не имеем и других необходимых подробностей для типического лица. Мы не боимся провиниться в излишней требовательности, если скажем, что желали бы видеть, как государственная мысль Годунова устроила его понятия, склад ума, жизненную обстановку. Никто также, полагаем, не откажет нам в праве искать в образе Бориса указания, насколько Борис еще принадлежал старому миру и насколько он из него выделился. В трагедии нашего автора всем этим требованиям, конечно, не превышающим его сил, предназначен удовлетворять один монолог Бориса при беседе его с сестрой-царицей, о которой мы уже говорили. Монолог превосходен, но он не отвечает ни на что, потому что в поэтической своей общности мог бы быть произнесен каждым нововводителем из какой угодно эпохи и страны, разумеется, с изменением некоторых исторических подробностей. Весьма мало обрисовывают также личность Годунова и его крутые меры, злодейская решимость, коварные способы достижения своих целей, очень горячо и бойко изображенные автором; как все другое, и они не подвигают образа, потому что на них не видно печати Борисова характера. Все они такого рода, что могут принадлежать одинаково человеку с государственным умом и человеку, в сущности, пошлому, злодею по природе своей и злодею по стечению обстоятельств, реформатору в душе и гонителю всякого движения. Что же выходит при этих условиях из всей поэтической работы графа Толстого, весьма ценной по краскам, широте и бойкости кисти?