приехать. Речь идет о том, что А. называет «недопониманием» всего его творчества: если его не смогли понять в прошлом, пусть хотя бы кто-нибудь поймет в будущем.
Едва он назвал Нурии твое имя, как она решила тебе написать и сказала мне, что предложит тебе размещение в «Рице». Но я подумала, что ты, вероятно, предпочтешь остановиться в нашем доме в Педральбесе. Бассейн у нас больше, чем в «Рице», и имеется отдельный гостевой домик, гораздо более удобный, чем гостиничный номер. Я лично прослежу, чтобы ты ни в чем не нуждался. В общем, обдумай такую возможность. Мы с дочерью будем счастливы, если ты согласишься погостить у нас в эти дни. Обнимаю, целую, жду твоего решения.
Моргана.
Разумеется, Мертон слишком хорошо помнил Моргану – вызванное тонкими чарами письма его мысленному взору представилось воспоминание о банкете и единственное видение, какое сохранила память: ее двусмысленный соблазнительный взгляд, выразительный вырез вечернего платья, рука, то и дело прикасающаяся к его локтю, будто Моргана боялась потерять спутника в сутолоке представлений; ее манера склонять голову и щекотать его волосами, когда она, перекрывая гомон, что-то шептала ему на ухо. Нурия Монклус была с ними рядом все это время, такое короткое. И от ее женской интуиции, конечно же, не укрылось, как он, в свою очередь, смотрел на Моргану. Мертон живо представил разговор этих женщин: «Я ему напишу и предложу все, что смогу, – произносит Нурия, – но, если мы хотим быть уверены, что он приедет, напиши и ты». Агентша в очередной раз оказалась права: королева, истинная, всевластная владычица любовного влечения, позвала его, и ему не остается ничего иного, как только идти на зов.
И все-таки, не будем совсем уж несправедливы к бедняге Мертону: что-то еще встрепенулось в нем по прочтении этих двух писем, нечто теплое, ободряющее – запоздалое признание. Все два года он чувствовал себя изгнанником, хуже того – его выставили пинком и напрочь забыли о нем. А теперь с другого берега Атлантики его призывает самый известный аргентинский писатель, и его не менее блистательный литературный агент расстилает перед ним красный ковер-самолет. Значит, кто-то помнит о нем после всего, что произошло. И даже если это ловушка (Мертон, разумеется, не верил, будто А. собирался писать письмо в его защиту, да и Моргана вполне могла допустить другие поэтические вольности), приманка стоит того, чтобы рискнуть, он готов «обмануться старыми трюками», как шпион в стихах Одена.
Уже в аэропорту, ожидая посадки, обводя рассеянным взглядом обложки книг в газетном киоске, Мертон внезапно наткнулся на один из романов А., а когда, чуть ли не выстроенные в ряд, перед ним явились еще два, вспомнил самую, наверное, интригующую фразу из письма Морганы. На какое такое «недопонимание» жаловался А.? Кого из аргентинских писателей поняли лучше? Его понимали настолько, что каждая его книга выдерживала по несколько изданий. Понимали даже на самых экзотических языках: уже в те времена книги А. переводились по всему миру и выставлялись не только в киосках аэропортов, но и в витринах больших сетевых магазинов, в контейнерах супермаркетов, в библиотеках крупных городов и самых неприметных селений. Книги А. сделались частью природного ландшафта до такой степени, что их, как вещи чересчур привычные, порой и не замечали. Невероятно, до сей поры Мертон не прочитал ни единой. На то была вполне уважительная причина: его диплом охватывал авторов эпохи «бума», в то время как А. принадлежал к следующему поколению. Более того, припомнил Мертон, однажды он прочитал в каком-то культурном обозрении – А. тогда был настолько неизвестным, что печатался в культурных обозрениях, – интервью, где он всячески открещивался от своих предшественников, продолжавших публиковаться в опасной близости. На вопрос, кто его любимый автор среди писателей «бума», А. ответил с бравадой: «Марсело Чирибога. Хотя “Воображаемую черту” явно переоценили»[3]. Это рассмешило Мертона, и он решил найти какую-нибудь книгу А. по возвращении в Аргентину. Но тем временем А. впал в самый тяжкий грех – добился успеха. Один из его романов, немного готический – именно его Мертон и держал в руках – получил в Испании престижную премию и стал бестселлером по обе стороны Атлантики. Издатели, быстро уловив волну, заново, в роскошных переплетах, опубликовали его первые произведения, и все они, в исступлении нового открытия, разошлись мгновенно. Литературные круги тотчас же, припомнив все обиды, насторожились, и имя А., ставшее вездесущим на книжных полках, совершенно исчезло из культурных обозрений. Те же люди, которые распространяли его первые произведения среди посвященных и знатоков, теперь делали вид, будто никогда их не читали, и, словно сговорившись, не упоминали его имени. Когда Мертон вернулся в Аргентину, там уже установилось многозначительное молчание: А. превратился в самого видного и одновременно невидимого писателя. Мертон, который очень скоро попал в бесконечный конвейер новинок, присылаемых на рецензию, больше не вспоминал А., пока его не представили Моргане. Тогда он, как мог, притворился, будто более-менее знаком с его творчеством. Теперь, подумал Мертон, придется снова встретиться с ней и, что еще хуже, с ним самим. Он решил пойти на некоторые расходы, рассчитывая на то, что обещала ему Нурия Монклус, и купил три романа А., стоявшие рядом на полке.
Мертон сел в самолет одним из первых и, увидев просторное раскладное кресло, которое полагалось ему по билету, купленному Нурией Монклус, подумал, что впервые в жизни сможет поспать в салоне. Пока пассажиры ленивой гусеницей ползли по проходу, устанавливая, снимая и снова устанавливая багаж, Мертон открыл роман, получивший премию. В детстве, в библиотеке того южного города, на первой странице каждой книги, которую он принимался читать, имелся штамп, своего рода предупреждение: «Любая книга достойна того, чтобы прочитать ее до конца». Мертон довольно долго следовал этому правилу, с детским стоическим послушанием и серьезностью ученика самурая, пока не понял, с течением времени приобретя опыт чтения, что всякая книга разоблачает себя очень быстро. Тогда он переформулировал правило, хотя и не отказался от него совсем: любая книга, скажем так, достойна того, чтобы дочитать ее до двадцатой страницы. Подобная кажущаяся крайность, или пренебрежение, и составила, наверное, простую и крепкую основу его беспристрастия. Если другие критики даже не открывали каких-то книг, якобы из отвращения и всяческих редкостных фобий, Мертон предпочитал fair play[4]: пусть книга говорит сама за себя, а он прилежно, с неослабным вниманием выслушает все, что она скажет на этих первых страницах. Скажи свое слово и разорвись. Таким образом, он без предрассудков, в качестве интеллектуального развлечения мог открыть любую книгу. Из этих двадцати страниц Мертон,