Задумавшись, Коваль не заметил, что музыка в соседней комнате умолкла и голоса Наташиных друзей доносятся уже с крыльца. Он поднял голову только тогда, когда дверь открылась и Наташа предстала перед ним.
— Пап, я провожу ребят.
Коваль посмотрел на нее отсутствующим взглядом, не понимая, о чем она говорит.
— Я прогуляюсь с друзьями.
За окном тяжело дышала теплая летняя ночь. У подполковника все еще стояла перед глазами картина Сосновского и убитая в лесу Нина Андреевна. Почему-то стало боязно отпускать сейчас Наташу. Взглянул на будильник — начало двенадцатого.
— Долго не задерживайся. Поздно уже.
— Я только до трамвая.
Коваль вышел следом за дочерью на улицу и, прохаживаясь около калитки, прислушивался к молодым голосам, которые, удаляясь, затихали в темноте…
6
Дни и ночи сменялись в камере незаметно для Сосновского. Ему и день теперь казался ночью, потому что мрак, наполнявший его душу, не могли рассеять ни дневной свет, проникавший через забранное решеткой окно, ни электрическая лампочка под потолком, которая тоже была упрятана в «абажур» из толстых железных прутьев.
Он то забывался коротким тяжелым сном, то подолгу сидел на койке, пряча глаза от электрического света, и старался убедить себя, что все это длится одна долгая ночь, что самое страшное свершится не скоро и у него есть еще время все вспомнить и обдумать, чтобы не уйти в небытие, так и не поняв ничего в этом сложном и запутанном мире.
Он горько жалел сейчас, что раньше мало думал над тем, для чего же в конце концов живет на земле человек, что, увязнув в будничной суете, не видел в жизни главного.
Охватывал его не только страх перед насильственной смертью, но и острое желанье еще хоть немного пожить, пожить иначе, чем до сих пор.
Теперь казалось ему ничтожным все, что раньше он боготворил. Даже его картины. Было смешно и горько вспоминать, как рисовал он скопища деревьев, луга, зеркала озер, воображая при этом, что фигура человека где-то на втором плане поможет передать очарование и смысл жизни.
Сейчас так хотелось ему нарисовать человека без какого бы то ни было фона, без камуфляжа. Казалось, только теперь, в этой затхлой камере, понял он суть жизни и самого человека. Если у него спросят о его последнем желании, он потребует холст, краски и кисть и напишет человека. Не благообразного, а жестокого. Некое многорукое существо, которое хватает, душит и пожирает себе подобных. Возможно, это существо будет выглядеть гигантским, как сыщик Коваль, таким же седым, с такими же коварными, по-детски голубыми глазами, или таким же, как прокурор, который с нелепыми обвинениями выступал на суде, но в любом случае у существа этого будет множество цепких и неумолимых рук и алчный, ненасытный рот.
А может быть, нарисует просто две параллельные линии, или треугольник, или круг, а в центре — только один холодный равнодушный глаз, и это самым наилучшим образом передаст эгоизм человека и его жестокость.
Да, если бы у него спросили перед смертью о его последнем желании…
Перед смертью! Сосновский пытался представить себе, как это происходит. И не мог. Конечно, не так, как в давние времена. Ранний рассвет, первые лучи солнца, офицер взмахивает белым платком, солдаты стреляют в осужденного. Красиво и даже романтично… на оперной сцене. А в жизни? А в наши дни? Все, наверно, упрощено до предела…
Как же был он раньше наивен и благодушен! Восхищался гармонией красок и никогда не задумывался о смерти, пока она не приблизилась к нему самому. А ведь в то самое время, когда он беззаботно любовался нежной радугой или солнцем, где-то расстреливали. Нет, теперь, изображая человека, он вместо сердца нарисовал бы туго затянутый мешок, набитый всяким хламом, а взгляд — взгляд единственного хищного глаза направил бы не вовне, а вовнутрь самого человека, туда, где покоится этот мешок мусора!
Ведь и сейчас, когда он, художник Сосновский, сидит в страшной камере, уже почти не человек, а некое жертвенное существо, над которым неумолимо навис предстоящий ритуал смертной казни, тысячи, миллионы людей заняты разными мелочами, радуются, смеются, слушают музыку, наслаждаются, и никто из них даже на какое-то мгновение не задумается о том, что такой же человек, как они, сидит здесь и ждет, когда его уничтожат.
За что лишат его жизни? По какому праву? Все это так абсурдно, так бессмысленно! Может быть, те, кто судили его и обвиняли, уже поняли, что его нельзя убивать, и сейчас откроют дверь, войдут и скажут: «Товарищ Сосновский, вы должны жить!..» Они придут и спасут его талантливые руки, умеющие держать кисть, спасут его душу, в которой столько еще не высказанной красоты!
Нет, никто не спасет его, никто не пожалеет! Спокойно будут заниматься своими делами и очень скоро совсем забудут об этом маленьком и незначительном событии в их жизни. «Лес рубят — щепки летят».
Дикое, бездушное, лицемерное, неблагодарное человечество! Он оставит его без малейшей жалости, и пусть оно сожрет себя самое, потому что лучшей судьбы и не заслуживает…
Такие горькие мысли терзали художника, и, спасаясь от них, он старался вспомнить детство или возобновить в памяти те недолгие, но по-настоящему радостные дни, когда он любил Нину.
Перед его глазами снова вставали берега Ворсклы, узенькие тропинки над рекою, слышался шепот листвы, играли на приспущенных ресницах радужные соцветия от солнечных лучей, как и в те безоблачные дни, когда он, мальчишка, лежал на горячем песке и мечтал о великих свершениях.
Порой грезилась мать. Он видел только лицо ее, нежное, ласковое, с печальными глазами, словно она предчувствовала горькую судьбу сына…
А потом появлялась Нина… Он и теперь не жалел, что встретил на своем пути эту женщину, которая принесла ему столько радости и горя, а погибнув, увлекла за собой и его.
7
При обыске в доме Сосновского был обнаружен инструмент, который никакого отношения не имел к изобразительному искусству, — никелированные зубоврачебные щипцы. На них засохла краска нескольких цветов — по всей вероятности, художник пользовался ими во время работы.
Щипцы эти валялись в углу мастерской, под табуретом. Следователь спросил Сосновского, откуда они. Тот ответил, что щипцы у него давно и уже не помнит, как к нему попали. Иногда он вытаскивал ими гвозди из подрамников.
Помимо щипцов и картин, на которых была изображена Нина Андреевна Петрова, ничего интересного для следствия у Сосновского найдено не было. Коваль взял щипцы, зарисовки и эскизы к картине «В лесу», этюды головы Нины Андреевны. Все это могло быть вещественным доказательством версии: убийца — Сосновский.
Эксперты-медики допускали, что коронки с зубов Петровой были сняты специальным инструментом и опытным человеком, так как зубы не сломаны и нисколько не расшатаны. Однако на вопрос следователя, не могли ли быть использованы для этого обнаруженные у художника щипцы, ответить не смогли. И Тищенко, казалось, потерял к щипцам всякий интерес.
Но как-то на допросе он снова вернулся к ним.
«Скажите, Сосновский, вы не вспомнили, как попали к вам щипцы?»
«Нет. Не мог же я взять их из училища».
«Из какого училища?»
«Из фельдшерского. Я там когда-то учился. Хотел зубным техником стать».
«Почему же вы не написали об этом в своей биографии?»
«Я учился там всего семь месяцев. А разве это так важно?»
«Все важно… Итак, когда это было?»
Постепенно, как в каждом уголовном деле, Тищенко превращался из исследователя, изучающего возможные версии преступления, в следователя, который анализирует факты, уже ставшие уликами, и с их помощью доказывает вину преступника.
На допросах Сосновский все время сбивался, давал противоречивые показания, забывал то, что говорил раньше, и флегматично соглашался со следователем, когда тот напоминал его же предыдущие показания. Все это отражалось в протоколах, и поведение подозреваемого фиксировалось явно не в его пользу.
Особенно путаные объяснения давал Сосновский о том, как провел день, когда совершено было убийство Петровой. Подполковник Коваль и Тищенко скрупулезно устанавливали, где находился и чем занимался художник семнадцатого мая. С того момента, как он утром проснулся, и до самого вечера.
Сосновский вспоминал, что день этот был поначалу солнечным, потом пасмурным. Когда тучи закрыли небо и вокруг потемнело, работать в мастерской стало невозможно. Он позавтракал, просмотрел альбомы репродуций, купленные накануне в городе, и, достав наугад из книжного шкафа томик Чехова, лег на диван. Потом читать ему надоело, он отложил книгу и задремал.
В котором часу это было?
Не помнит.
Хотя пятницу семнадцатого мая он хорошо помнит, потому что это был первый хмурый и дождливый день после двух жарких майских недель, но вот в котором часу уснул, точно сказать не может. Кажется, часов в двенадцать, а может быть, немного позже.