кузнечиков), которые прятал в стене. Делился с ним и едой, запихивая под крест крошки сыра, сдобренные капельками меда. Потом стал брать его на прогулки: пусть посмотрит реку, новый железнодорожный мост, ксендзов луг и где грибы растут. Прогулки наши кончились, когда, лазая по деревьям, я снова надломил ему правое предплечье. И тогда-то отец — уже разогретый водкой и ссорой с защищавшей меня матерью — отутюжил меня ремнем по спине и ягодицам, и никто не покарал его, хотя про себя и в голос я взывал к деревянному о помощи и кричал: «Защити меня! Защити меня!» Родители тоже кричали допоздна. И только за полночь, проснувшись, я услыхал, как в другой комнате примиряет их знакомый скрип кровати. А он? Он молчал, брошенный на столе, в лунном свете, с выломанным предплечьем. Я погрозил ему кулаком и пообещал, что буду теперь так же за него заступаться, как и он за меня. Пусть каждый защищается сам.
Не будет у тебя других богов, кроме меня, проговорил он басистым голосом приходского ксендза. Ладно, ладно, бормотал я бесстрашно и в конце концов уснул с огромным облегчением, причина которого так и осталась для меня загадкой, а потом ему назло часто заходил в притвор костела. Там висел другой Иисус — очень большой, очень красивый: весь золотой, с золотыми гвоздями и золотыми терниями. Даже толстая капля крови на правом боку тоже была из золота. И теперь я целовал золотые стопы, молитвенно складывая руки, прикрывая глаза и вздыхая так громко, как толстенные бабы во время возношения святых даров.
Делал я это не только назло деревянному, но еще и потому, что замечал на себе ласковый взгляд сидящего в исповедальне викария. Приходский ксендз никогда не обращал внимания на мою набожность, зато викарий, длинный, худой, с бритой головой и ушами, как у летучей мыши, приглашал меня на веранду приходского дома, угощал медовыми карамельками, рассказывал о богородице, о страданиях мучеников, о скрижалях с горы Синайской, о нищих духом по неведению своему язычниках и ожесточившихся в злобе своей еретиках. Голос у него тоже был постный и жалостливый тогда даже, когда он повествовал о разврате православия и черной ненависти евреев к Иисусу, которого они распяли безо всякого почтения и сострадания, со смехом и издевками, покуда господь не поверг в ужас их сердца трясением земли, низринув на нее гром и черную мглу, и содрогнулись совесть невежд и смердящий труп удавившегося неподалеку на осине Иуды.
Вспоминаю то долгое лето как-то беспорядочно, но отчетливо. Викарий, веранда приходского дома, земля, пахнущая медовыми карамельками и мятой. Городишко на откосе, сады, сбегающие к реке, белая стена костела, темная кладбищенская ограда, серебристо-рыбье брюхо реки и далекие холмы, залитые полуденным солнцем. И вот уже заходящее солнце поджигает окна всех домов на откосе, откуда-то выплывает желтая градовая туча, молнии застывают над шпилем костела, словно над крестами Голгофы, а скотина на ксендзовом лугу ревет божественные песнопения.
Буду ксендзом, говорил я.
Викарий молитвенно складывал руки, но предупреждал, что доля сия весьма тяжела и священна есть, ибо много званых, но необычайно мало избранных, и так подслащивал свой слезящийся взор и глас, и так глубоко погружался в приторную смиренную гордыню, что я преисполнился к нему презрения, несмотря на расположение ко мне, веру, медовые конфетки и великую печаль, с которой он твердил о том, как неустанно, изо дня в день, час за часом человечество все распинает и истязает Иисуса, Иисусика.
Ах, так? — думал я, покрываясь потом от гнева. Сидишь тут со мной, на веранде, думал я, и стенаешь? Приходский ксендз после поздней обедни усаживается завтракать, и ему прислуживает хорошенькая племянница. Приходский ксендз треплет ее по щечке, подливает в кофе сливки, слизывает гусиный жир с пальца, посыпает яичницу укропчиком, макает золотистую булочку в золотистый мед.
А его там изо дня в день, час за часом распинают и распинают!
Буду ксендзом, но не таким! Не таким, как вы! — беззвучно кричал я.
Ибо хотя я и рассорился с тем моим первым, маленьким и склеенным, но не забыл ни о его деревянных мученических страданиях, ни о том, что он отвратил занесенный надо мной топор смерти, ни о наших прогулках по лугу, по лесу и росе. Я не позволю больше его — и подобных ему — приколачивать гвоздями и истязать. Не буду — как вы! — смиренный и обабившийся, шлепать от алтаря к веранде в черных юбках, в сутанах, из-под которых и штанов не видно. Шлем, конь и кольчуга святого Георгия! Меч Михаила Архангела! Вот какое выберу я себе облачение и стремительным галопом поскачу на все эти голгофы, где все еще «изо дня в день, час за часом…» Огнем и мечом буду спасать их от приговоров властелина Понтийского, выродка и подонка, буду защищать их от бездушия черни, от наемных убийц и терний! Изо дня в день, час за часом буду бить, и жечь, и вешать сволочей из Иудина рода на каждом перекрестке, на каштанах, колокольнях и медных цирюльничьих тазах.
В конце концов я рассказал обо всем этом деревянному. В самый сочельник, перед первой колядой. Он молчал, но соглашался. Склонил голову на правое, вывихнутое плечо и одобрительно кивал. А ночью был пожар. Сгорела вся правая сторона рыночной площади, и это укрепило меня в моих намерениях. Сгорели, не считая аптеки, одни только еврейские дома, так что в первый день рождества сам викарий в проповеди сказал, что бог — хоть милосердие его и беспредельно — не торопится вершить свой суд, но бесконечно в суде своем справедлив.
Я понял. В костеле стало шумно. Отец сказал матери что-то такое, что она тотчас же заткнула мне уши. И хотя в тот же самый день родители пустили в комнату за сенями четверых погорельцев — заплаканного портного Нухима с женой и двумя дочерьми, младшая из которых, Сара, была прекрасна, словно ангел в алтаре левого придела, — я все равно тогда знал, что к чему. Весной, тут же после наводнения, стали мы с Филипком Росицей сговариваться о том, чтобы летом увести у приходского ксендза двух лошадей и отправиться наводить порядок на Голгофе. Увы, Росица увяз на веки вечные в зарослях камыша под мостом (хоть я и не уверен, той ли весной это произошло), и я снова остался один. К тому же ксендз злонамеренно заменил облюбованного мною белого мерина на брюхатую клячу, я влюбился в Сару, а мой маленький деревянный Иисус навсегда затаился в молчании. Я решил подождать.
Затянулось это