С появлением диктовки (Достоевский), не говоря уж о пишущей машинке, игра пошла другая. Каденции удлинились, синтаксис усложнился. Можно утверждать, что это тоже было органично, только что у Пушкина проза имела больше отношения к думанию, чем к разговору. Теперь же это стало органичным в нарциссистическом, я бы сказал, метаболическом смысле. Сходство с тем, как люди облегчаются, очевидно, и чтобы не рассусоливать другую прозрачную (если это то слово, которое мне здесь нужно) мысль, позволь мне закончить, сказав; что нынче вышеуказанное сходство гонит волну нашей журналистики. <...>
/Преданный тебе И. Б. 3 января 1966/
/Перевод Л.Лосева/
Петр Вайль. Вслед за Пушкиным
Петр Вайль. Вслед за ПушкинымВ декабре 1995 и январе 96-го добрая половина наших телефонных разговоров с Иосифом Бродским — а они происходили два-три раза в неделю — касалась Пушкина. Это было всегдашним свойством Иосифа: когда он бывал сильно увлечен какой-либо темой, то рано или поздно сворачивал разговор на нее. Так, я часто узнавал целые фрагменты его устных высказываний в появившемся через несколько недель эссе. Трудно судить, сложились бы размышления Бродского о Пушкине в оформленный текст или нет, но уже то знаменательно, что последние его дни прошли под знаком первого российского поэта. Оттого и представляются важными любые свидетельства об этом.
В декабре—январе Бродский читал маленькие прозаические вещи Пушкина, в частности — “Египетские ночи” и “Историю села Горюхина”. Речь воодушевленного Бродского имела магнетический эффект: хотелось бросить все и по мере сил соответствовать разговору. Естественно, я немедленно кинулся перечитывать пушкинскую прозу.
Сразу же в “Египетских ночах” наткнулся на пассаж о социальной жизни поэта. Надо было слышать, с каким подъемом во время следующей нашей беседы Бродский заговорил о том, что ничего не изменилось с тех пор, как были написаны эти строки: “Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее /пользы и удовольствия”./ И далее — детальная расшифровка, из которой Бродский со смехом особо выделял это: “Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете!” Понятно, что тут слышался отзвук собственных огорчений и хлопот, связанных с нарушением privacy — частной жизни: личной и семейной.
На мое замечание о том, что выступать с опубликованием своих мыслей и чувств есть уже акт эксгибиционизма, и таким образом автор получает то, на что, по сути, напрашивался, — Бродский решительно возразил. Он сказал, что это справедливо по отношению к сценическим искусствам, где публичность — самое существо дела. Поэт же высылает на публику свои сочинения, а не самого себя. И тут же добавил, что как раз в случае Пушкина неразличение жизни и литературы привело к трагическому концу. Но ведь Пушкин был, что называется, “в образе”, поступал вроде бы в полном согласии со всем, что мы о нем знаем, сказал я. На это Бродский заметил, что ко второй половине тридцатых годов Пушкин изменился довольно существенно, а в дуэльной истории имел место элемент тавтологии, некий жизненный самоповтор, оказавшийся фатальным. Он был на перепутье, добавил Бродский, и светофор там не стоял, так что тот путь, который он выбрал, был выбран добровольно, но все же не совсем — именно потому, что уже изменившийся Пушкин поступил, как Пушкин прежний.
Три небольших примечания.
/Первое./ Весьма характерно для разговора Бродского: перепутье со светофором я опознал в стихотворении “Август”, которое Иосиф прислал мне недели через две и которое стало его последним (“сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор”). Здесь перекличка чисто лексическая, не содержательная, но — перекличка.
/Второе./ Я передаю слова Бродского косвенной речью, чтобы сохранить добросовестность и достоверность, но отдаю себе отчет в потерях. Так, Бродский практически никогда не говорил “Пушкин” — только “Александр Сергеевич”. Он вообще часто называл писателей прошлого по имени-отчеству, и я припоминаю еще двоих, которые именовались всегда так: “Марина Ивановна” и “Федор Михайлович”.
/Третье./ Я рассказал Иосифу о публикации в “Звезде” замечательной итальянской пушкинистки Серены Витале с впервые обнародованными письмами Дантеса к Геккерену, которые дают новый взгляд на треугольник “Пушкин — Наталья Николаевна — Дантес”. Бродский очень заинтересовался, попросил прислать копию, и я предвкушал его комментарии. 3 февраля, на поминках в квартире Бродских, я поднялся с разрешения вдовы в кабинет, где все было так же, как 28 января. В стопке корреспонденции на стуле, на самом верху, лежал пакет с адресом, надписанным знакомым почерком. С жутковатым чувством, которое точнее затрудняюсь передать, я узнал свой почерк: бандероль с публикацией дошла, но прочесть ее Иосиф уже не успел.
“Историей села Горюхина” Бродский восхищался безудержно. Несколько раз он повторил, что хотя бы эту вещь — “не говоря о всем Александре Сергеевиче” — следует читать как инструкцию по ясности и внятности нынешним русским прозаикам. Радостно воспринятый метод потока сознания, наложившись на русский синтаксис с его тяготением к уходящим в никуда сложноподчиненным предложениям, — дал результаты удручающие. Так примерно высказался Бродский. Я заметил, что вся мировая литература к концу века только-только стала выкарабкиваться из-под грандиозного “Улисса”. Верно, сказал Бродский, но, скажем, английскую словесность корректирует сам язык, тяготеющий к точности и определенности. В этом смысле русская литература — более уязвима, и вот тут-то Пушкин со своим “Горюхиным” и другой прозой играет отрезвляющую роль. Было употреблено именно это слово — “отрезвляющую”.
Отдельные “горюхинские” места вызывали отдельный восторг. Например, прелестный пушкинский юмор: “Женщинам говорил я без церемонии: “Как ты постарела” — и мне отвечали с чувством: “Как вы-то, батюшка, подурнели”. Ну, это точно мы, восклицал Бродский, из той самой простоты, которая хуже воровства!
Он был мастер находить острые и смешные места даже в хрестоматийных текстах (таким же выдающимся специалистом был высоко ценимый Бродским Сергей Довлатов) и сразу откликался на подобные попытки собеседника. Я обратил внимание на фразу из “Горюхина”, которая отчасти объясняет происходящее сейчас в России: “...люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения”. Иосиф немедленно подхватил тему, заговорил об итогах декабрьских выборов в Думу.
Замечу попутно, что политические и общественные интересы Бродского были весьма широки: он живейшим образом вникал в хитросплетения американской и российской политики. Не припомню за 1995 год ни одного нашего разговора, который бы не касался так или иначе проблемы Чеченской войны. Предполагая, что по роду службы на радио “Свобода” я должен быть подробно осведомлен, Иосиф каждый раз буквально требовал отчета о событиях.
Гражданственный интерес явственно присутствует в его стихах и прозе (“Post aetatem nostram”, “Пятая годовщина”, “Мрамор” и многое другое, не говоря об откровенно публицистических “Представлении” и “Демократии!”), и вообще “Бродский и политика” — отдельная тема, и важная тема, поскольку дает несколько иной ракурс, чем тот привычный, в котором обычно видится и предстает поэт.
С особым наслаждением Бродский повторял первые слова “Горюхина”: “Если Бог пошлет мне читателей...” — говоря, что такому писательскому смирению надо учиться всем. “Тот случай, когда досадно, что фраза уже написана?” — спросил я, и Иосиф, засмеявшись, ответил: “Да, я бы не против”.
Надо сказать, что в широком смысле он всегда и начинал с такой фразы. Английское понятие understatement присутствовало в его авторском сознании: “преуменьшение”, “неакцентирование”, “сдержанность”. Это проявлялось и в непременном “стишки” по отношению к своим стихам, и в полном отсутствии всякой прочей самопатетики. Невозможно представить, чтобы Бродский произнес “мое творчество”, “моя поэзия”. Он не говорил даже “я сегодня работал”, предпочитая что-нибудь такое: “мы сегодня сочиняли всякую всячину”. Здесь отстранение от пафоса достигалось многократно—и сниженным разговорным “сочинять”, и добавлением пренебрежительной “всячины”, и отказом от самого местоимения первого числа. Это было очень характерно для Бродского: он как бы стеснялся просто самого слова “я”, очень часто заменяя его либо на “мы”, либо на иронически вывернутое обращение “моя милость”, либо на еще более далекое от “ячества” третье лицо — и тогда появлялись конструкции вроде “к каждому Рождеству этот господин сочиняет стишок”.