— Кто-то читает вслух.
Сейчас мастера художественного слова также необходимы людям и читают любимые наши страницы и по радио, и на сцене, и по телевидению, иногда целиком произведения Шолохова, Толстого, Айтматова.
Тогда еще не было ни микрофонов, ни вопящих девиц, ни электрогитар, ни фонограмм, ни Пахмутовой с Добронравовым. Было только право добиваться победы над зрителем, заставляя его чувствовать себя укрощенным и обогащенным. Все мы приезжали на гастроли без всяких гарантий: какие будут сборы, какая погода — ничего неизвестно. Нам давали жилье — какую-нибудь бывшую виллу, — и все мы, как перелетные птицы на сломанном грозой дереве, размещались, устраивались, умывались в море, ели по талонам в столовке, все почти одинаковые босяки, что Яхонтов, что Блантер. И ни одного лауреата.
…Итак, мы с Владимиром Владимировичем входим в бильярдную. Там почти всегда одни и те же лица: курортники, актеры, кто-нибудь из писателей. Как всегда, накурено. Им что море, что погода — все равно. Они ждут очереди: столов мало. Кии — хотя есть хорошие — надо тоже ждать.
Появление Маяковского всегда событие. Играет он виртуозно. Его условия жестоки — заставляет по уговору лезть под стол проигравшего беспощадно, хоть ты лысый, хоть плачь: раз уговорились — пролезай под бильярдом во всю длину.
Сейчас в бильярдной человек шесть-восемь. Маяковскому сразу освобождают стол. С кем он хочет играть? Он заявляет:
— Я играю с Риной. Условия такие: играем американку. Она должна положить два шара, я — тринадцать. Если выигрываю я, все присутствующие ставят мне по бутылке вина. Если Рина — я всем по бутылке.
Положение у меня неприятное. Не потому, что условия игры вполне унизительные. Играю я, конечно, плохо, но все-таки довольно хорошо. Американка — это не пирамида. Американка — игра особая: если ты кладешь от шара «своего» — это считается шар. И если в лузу падает «дурак» — это тоже шар. Как же я могу проиграть? Фактически не могу. Если только Владимир Владимирович положит все тринадцать шаров подряд с одного кия.
Я разбиваю пирамиду от души, так, что шары разлетаются по всему столу. Маяковский, прищурив один глаз от дымящейся в углу рта папиросы, внимательно оглядывает другим глазом расположение шаров. У него свои расчеты. Он играет левой рукой. В это же время каким-то особенно элегантным движением он мелит мелком кончик кия. Маяковский начинает. Шары летят безошибочно. Подряд три в правый угол, два мягко, накатом, — в середину, от двух бортов — в угол, «свой» сам падает в середину, через весь бильярд — в левый дальний, еще одного «своего» ввинчивает в середину. Ему нельзя сделать ни одной ошибки. Но он ее делает. Все ахают. Я тоже не ожидала этого. Теперь дело за мной.
Я важно мелю кий, нечаянно кладу «своего» в середину и последний с треском на клопштоссе всаживаю в угол. Всё! Я, к сожалению, выиграла. Мне аплодируют, а я боюсь посмотреть на Владимира Владимировича. Потом оглядываюсь и вижу, что он улыбается. Он доволен. Плохое настроение как рукой сняло.
Семья
В нашей семье никто ни с кем не дружил. Были как бы составные части, которые, сложенные вместе, назывались семья. Мама и отец — совсем не подходящие друг другу люди. Аккуратный во всем, педантичный в мелочах незначительный интендантский чиновник-служака (было такое слово) берег каждую копейку более чем скромного жалованья. По воскресеньям отец сам ходил с тетей Пашей на базар, стараясь купить все как можно дешевле. А так как по-узбекски он говорил как узбек, торговцы смотрели на него восхищенно и сразу уступали цену.
Мама, очень молодая (ее выдали замуж шестнадцати лет), так и не привыкла к нему, старшему, в очках, несимпатичному, с усами и бородкой. Ее легкомыслие даже в те годы, когда это качество было присуще всем дамам, особенно молодым, было удивительным и поражало даже ее близких подруг. Не было в доме такой вещи, которую мама не могла бы отдать кому угодно. Это была вроде доброта, но удивительно бессмысленная. Нас, детей, она устраивала «на все сто», как говорят сейчас. Старший брат и сестра могли выпросить у нее деньги, данные отцом на хозяйство, чтобы купить себе холст и краски (они писали маслом, это было довольно дорогое удовольствие).
Вообще же все было «как у людей», как у их знакомых. Был даже инструмент — старшая сестра училась играть. Так было принято, чтобы девочки умели бренчать на пианино. Приходила учительница. Но сестра могла сбежать куда угодно, а чтобы урок не пропадал, заставляли учиться меня, поймав за шиворот где-нибудь на дереве. С тех пор я не могу привыкнуть любить музыку.
И так всё. Мама нанимала немку, но, когда та входила в дверь, брат вылезал в окно и исчезал. А денег было мало, и потом, зимой, мы с младшей сестрой оказывались без пальтишек, которые мама уже успела продать старьевщику.
Но когда во двор приходил продавец пирожных (они лежали в стеклянной витринке, подвешенной на ремне через плечо; продавец ставил ее на деревянную подставку, и все маленькие дети во дворе окружали его и смотрели не отрываясь на розовые, голубые воздушные кремы этих соблазнительных недоступных изделий), выходила наша мама и говорила:
— Ну, все возьмите по одному пирожному.
Продавец открывал стеклянную крышку, и мы долго выбирали и долго потом ели легкие кремы, протыкая их пальцем и облизывая руки, пока не исчезало все, оставляя лишь воспоминания о чем-то прекрасном. Мама расплачивалась с разносчиком, а потом наступала минута другой расплаты — отчет перед отцом в конце месяца, когда выяснялось, что у кого-то взяты деньги в долг, надо отдавать, что она уже продала материю, из которой он должен был сшить себе новую форму на будущий год, ну и так далее. Все это кончалось скандалом. Отец начинал кричать на нее вечером, и все это слышали — у всех открыты все окна во двор. Уже поздно, все спят, а он все кричит и кричит, то чуть потише («Я прошу тебя, не ори так громко», — умоляет мама), а потом еще громче, шагая от кровати до двери и обратно.
Соседи к этому привыкли. Это бывало раз в месяц или чуть реже.
Старшая сестра, барышня лет шестнадцати, далека от нас, как луна. У нее подруги, кавалеры, прическа, зеркало-трельяж — трехстворчатое на туалете; оно небольшое, но в него сестра может увидеть себя со всех сторон: и в профиль, и анфас. Смотреться нам в него нельзя и флаконы на туалете тоже нельзя трогать. Именно поэтому я часто смотрю на себя в зеркало с трех сторон, показываю себе язык и вижу его в профиль.
Сестра с братом не дружат, но о чем-то разговаривают. Оба рисуют, разное: она срисовывает открытки, где цветы и фрукты с каплями на них, брат — бурные моря с пеной и погибающими кораблями. Брат Иван — личность для нас непостижимая, загадочная, недосягаемая, с его товарищами, уходами в ночь на рыбалку, откуда он возвращается утром, увешанный змеями, пугая тетю Пашу и всех ребят во дворе. У него свое убежище на балхане. Это сооружение на столбах, над сараем, вроде чердака. Влезать по деревянной, грубо сколоченной лестнице высоко. Туда, например, он сложит своих змей, которые потом все равно уползут в арыки. На нас, младших, он не обращает никакого внимания, как на котят.