Позднее, покатываясь со смеху, Миша рассказал, как он выучил испанский за шесть месяцев. Этот тридцатилетний рабочий мясокомбината изучил наш язык, чтобы принять участие в фестивале. В день нашего приезда язык у него все еще заплетался, он постоянно путал глаголы «будить» и «рассветать», но о Южной Америке знал намного больше, чем рядовой южноамериканец. Общаясь с нами в Москве, он достиг угрожающих успехов, и в настоящий момент это единственный советский специалист по шоферскому жаргону Барранкильи.
То, что мы находились в Москве при необычных обстоятельствах, несомненно, было препятствием для знакомства с подлинной жизнью. Я по-прежнему думаю, что всех определенным образом проинструктировали. Москвичи, обладающие замечательной непосредственностью, оказывали подозрительно единодушное сопротивление, едва мы обнаруживали желание посетить их дом. Кое-кто уступал: им казалось, что живут они хорошо, а на самом деле жили они плохо. Власти, наверное, подготовили людей, приказав не пускать иностранцев в свои квартиры. Многие инструкции по сути были столь же несущественны и бессмысленны.
И в то же время эти обстоятельства были необыкновенной удачей: фестиваль стал спектаклем для советского народа, в течение 40 лет оторванного от всего света. Все хотели увидеть, потрогать иностранца, удостовериться, что он сделан из той же плоти и крови. Мы встречали русских, никогда и в глаза не видавших иностранца. В Москву съехались любознательные со всех уголков Советского Союза. На ходу они изучали языки, чтобы разговаривать с нами, и дали нам возможность совершить путешествие по стране, не покидая Красную площадь. Другое преимущество фестиваля было в том, что в фестивальной суматохе, где невозможен милицейский контроль за каждым, советские люди могли высказываться более свободно.
Должен честно признаться, что в пятнадцатидневной суете, не зная русского языка, я не смог прийти ни к каким окончательным выводам. В то же время полагаю, мне удалось уловить отдельные явления, пусть лишь бросающиеся в глаза и поверхностные — все-таки это весит больше, чем плачевный факт полного незнакомства с Москвой. У меня профессиональный интерес к людям, и думаю, нигде не встретишь людей более интересных, чем в Советском Союзе. Какой-то парень из Мурманска, быть может, целый год копивший деньги на пятидневный проезд в поезде, остановил нас на улице и спросил: «Do you speak English?»
Больше он не знал по-английски ни слова. Но он дергал нас за рубашки и что-то говорил-говорил — увы, безнадежно по-русски. Иногда, словно посланный провидением, появлялся переводчик. И тогда начинался многочасовой диалог с толпой, жаждущей узнать обо всем мире. Я рассказывал простые истории из колумбийской жизни, и обескураженность слушателей заставляла меня думать, что то были чудесные истории.
Простота, доброта, искренность людей, ходивших по улицам в рваных ботинках, не могли быть следствием фестивального распоряжения. Не раз с обдуманной жестокостью я задавал один и тот же вопрос лишь с целью посмотреть, каков будет ответ: «Правда, что Сталин был преступником?» Они невозмутимо отвечали цитатами из доклада Хрущева. Я ни разу не заметил агрессивности. Напротив, осознанно старались, чтобы у нас осталось приятное воспоминание о стране. И это позволяет мне считать, что советские люди преданы своему правительству. Это не была надоедливая толпа. Они не торопились раскрываться, наблюдали за нами с деревенской застенчивостью и с гусиной осмотрительностью, не решаясь беспокоить. Когда кто-нибудь из делегатов хотел вступить в разговор, он обращался прямо к толпе, ни к кому в отдельности: «Дружба». И тут же на нас накидывались со значками и монетами, в обмен прося автографы и адреса. Это народ, который отчаянно жаждет иметь друзей. На наш вопрос: «Какая разница между настоящим и прошлым?» — довольно часто повторялся знаменательный ответ: «Теперь у нас много друзей». И они хотят иметь друзей еще больше: переписываться лично, разговаривать о том, что интересует всех, с людьми всего мира. У меня на столе груда писем из Москвы, которые я не могу даже прочитать, письма от безымянной массы, от тех, кому мы оставляли свои адреса, лишь чтобы выйти из положения. И только теперь я отдаю себе отчет в нашей безответственности. Невозможно было запомнить, кому ты давал адрес. Если какой-либо делегат останавливался перед храмом Василия Блаженного дать автограф, то через полчаса толпа не умещалась на Красной площади. Здесь нет никакого преувеличения: в Москве, где все подавляет своими масштабами, Красная площадь — сердце столицы — удивляет незначительными размерами.
Немного пожив в Москве, любознательный путешественник начинает понимать: чтобы оценить эту действительность, он нуждается в иной, чем у нас системе измерений. У нас у всех есть элементарные представления о том, что у советских людей не укладывается в голове. И наоборот. Понять это позволила мне на третий день пребывания в Москве группа любопытных, остановивших меня как-то вечером у Парка им. Горького. Девушка, студентка Ленинградского института иностранных языков, на правильном испанском — а это значит, что она не сделала ни единой ошибки на протяжении трехчасового разговора, — предложила: «Мы ответим на любой ваш вопрос при условии, что и вы будете отвечать с такой же прямотой». Я согласился. Она спросила, что мне не понравилось в Советском Союзе. А у меня давно вертелась в голове мысль, что в Москве я не видел собак.
— По-моему, жестоко, что здесь съели всех собак, — сказал я.
Девушка растерялась. Перевод моего ответа вызвал легкое замешательство. Перебивая друг друга, они переговорили между собой по-русски, а потом какой-то женский голос из толпы выкрикнул по-испански: «Это клевета, которую распространяет капиталистическая пресса». Я объяснил, что это мое личное впечатление, и они всерьез стали возражать, что собак здесь не едят, но согласились, что животных в Москве действительно очень мало.
Когда вновь подошла моя очередь спрашивать, я вспомнил, что профессор Андрей Туполев, изобретатель реактивных самолетов ТУ-104 — мультимиллионер, он не знает, куда девать свои деньги. Нельзя ни вложить их в промышленность, ни купить дома и сдавать их внаем, и потому, когда он умрет, его набитые рублями сундуки вернутся государству. Я поинтересовался:
— Может ли в Москве человек иметь пять квартир?
— Разумеется, — ответили мне. — Но какого черта ему делать в пяти квартирах одновременно?
Советские люди, которые много путешествовали по карте и знают наизусть всемирную географию, невероятно плохо информированы о происходящем в мире. Дело в том, что их радио имеет только одну программу, а газеты — все они принадлежат государству — настроены лишь на волну «Правды». Представление о новостях здесь примитивное — печатаются сообщения лишь о самых важных событиях за рубежом, и они всегда профильтрованы и прокомментированы. Зарубежная пресса не продается, за исключением некоторых газет, издаваемых европейскими коммунистическими партиями. Невозможно определить впечатление, которое произвел бы анекдот о Мэрилин Монро — его никто бы не понял: ни один русский не знает, кто она такая. Однажды я увидел киоск, заваленный кипами «Правды», на первой странице выделялась статья на восемь колонок с заголовком крупными буквами. Я подумал, что началась война. Заголовок гласил: «Полный текст доклада о сельском хозяйстве».
Естественно, что даже у журналистов в голове образовывалась сущая путаница, когда я объяснял им наши представления о журналистской работе. Группа служащих, пришедших к нашей гостинице с переводчиком, попросила меня рассказать, как работают в газете на Западе. Я объяснил. Когда они сообразили, что газета принадлежит хозяину, то с недоверием принялись это обсуждать.
— Как бы то ни было, — сказали они, — должно быть, это странный человек.
И пояснили свою мысль: «Правда» стоит государству намного больше, чем приносит дохода». Я возразил: на Западе точно так же, но затраты восполняются публикацией рекламы. Я сделал зарисовки, подсчеты, привел примеры, но они не понимали саму идею рекламы. В Советском Союзе нет рекламы, поскольку нет ни частного производства, ни конкуренции. Я привел их в свой номер и показал газету. Там было два объявления с рекламой различных фирм, выпускающих рубашки.
— Эти две фабрики выпускают рубашки, — пояснил я, — и обе сообщают публике, что их рубашки самые лучшие.
— А что делают люди?
Я попытался объяснить, как влияет реклама на покупателей, все внимательно слушали, потом один спросил: «А когда люди узнают, какие рубашки самые лучшие, почему они позволяют тому, другому, утверждать, что самые лучшие рубашки его?» Я возразил, что публикующий рекламу имеет право расхваливать свои вещи. «Кроме того, — добавил я, — многие, как и прежде, покупают другие рубашки».