Но нет, не сон это, — вон и бабушка Федора ночует у нас, прикорнула на койке нераздетая, в пимах и шубе. С вечера она несколько раз брала ведра, коромысло и выбегала с ними во двор. Побудет на улице немного — и снова возвращается с пустыми ведрами.
— Для чего вы это делаете? — спросила ее мать.
— Дак вот, на примету сыночка приманиваю. С финской-то войны когда Паша вернулся, я его с пустыми ведрами во дворе встрела. По воду как раз вышла, а он — в калитку…
В черные окна скребется метель, воет в трубе ветер, тяжко ворочается на чердаке, стропила кряхтят и глухо стонут.
«У-у-у-у», — густым басом начинает тянуть труба, бас этот постепенно редеет, тончает, и вот уже труба скулит жалобно, тоскливо, как собака в глухую зимнюю ночь. Мне чудится, что это домовой сидит на чердаке, этакий косматый ласковый старичок, ему холодно, одиноко, и он стонет, плачет, просится в избу.
Я думаю об отце и не могу себе представить, что такое смерть. Один только раз в жизни я видел покойника. Прошлым летом умерла наша дальняя родственница, старуха Покатилова, и бабушка взяла меня с собою на похороны. Помню маленькую битком набитую людьми комнату, где было душно, пахло одеколоном и еще чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту. Держась за бабушкину юбку, я протиснулся к столу, на котором стоял гроб. Лицо Покатилихи было желтым и неподвижным, словно вылеплено из глины, и, сколько я ни всматривался, не мог найти ни одной черты схожести с ее живым лицом. Это меня удивило и успокоило: я подумал, что бабушка меня обманула. Совсем другая старуха лежит в гробу, а Покатилиха — жива-здорова… За открытой форточкой прошелестел ветер, в тишине залепетал большими листьями тополь под окном, тень от этих листьев шевельнулась на глиняном лице старухи, и мне показалось на мгновенье, что покойница открыла и закрыла глаза, а потом подняла верхнюю губу, оскалив желтые кривые зубы. Я заплакал и под ногами у взрослых бросился из избы.
А еще я вспоминаю страшные сказки про мертвецов, которые рассказывал мой дедушка Семен. Мертвецы эти лунными ночами поднимаются из могил, белые скелеты их перепачканы желтой глиною, и так явственно сейчас все это мне представилось, что я услышал даже стук костей, а простыня, висевшая на спинке стула, вдруг шевельнулась и стала в полумраке тихо приближаться к печи. Я закричал. Мама вскочила из-за стола, влезла на припечек.
— Что с тобой, сыночек, что с тобой, — испуганно шептала она, тиская в холодных ладонях мои щеки. — Спи, родимый, все будет хорошо.
И вдруг уронила голову мне на живот, громко зарыдала. Проснулся, закричал в люльке младший братишка, бабушка тоже влезла на припечек, стала трясти маму за плечи:
— Ну, будя тебе, Марья, будя… Чего надрываешься раньше времени…
— Чует мое сердюшко, чу-ует беду! — голосила мама.
5
Утром проснулся я поздно. В избе было сине от махорочного дыма, на желтых солнечных окнах горели нарисованные морозом причудливые листья, похожие на гусиные лапки. На лавке и стульях сидели мужики и бабы — наши соседи. И от вида всего этого, от неторопливой беседы, которую вели между собой люди, у меня сразу прошли ночные страхи, стало легко, даже радостно как-то на душе.
— Третьего года со мной случай был, — гудел, как в бочку, кузнец Яков Гайдабура, друг моего отца. — Поехал по сено, а падера и застань меня в дороге. Разгулялась — света белого не побачишь. Чую, начал блукать. Замерзать стал, конец, думаю. Уже и с детишками попрощался. И тут як вроде кто надоумил меня. Отпряг конягу и пустил на волю — думаю, одна-то, без понуканья, мабуть, найдет дорогу домой, а если привязать ее возле себя — замерзнуть может. Вырыл в сугробе яму, залез в нее, а сверху санями привалился. Замело меня снегом, тепло стало, сижу себе покуриваю. Только темно шибко и тоскливо, как в могиле. А потом воздух кончился, дышать, чую, нечем. Морок на меня навалился, разные страсти мерещиться стали. Попробовал вылезти — не тут-то было, видать, здорово снегом-то завалило меня. Ну, думаю, ясное море, сам себя заховал заживо. И опять будто на ухо мне кто шепнул, надоумил: дырку-то, мол, проткни. Проткнул я черешком от вил дырку в снегу — сразу легче дышать стало…
— Это еще што, а вот я один случай слышал, — нетерпеливо перебил кузнеца Прокопий Коптев, наш сосед.
— Помолчи ты, ботало, дай человеку досказать, — зашумели на Прокопия.
— Да тут и досказывать нечего, — продолжал дядя Яков. — Трое суток просидел я в своей берлоге. Это уж потом узнал, что трое суток, а тогда для меня и день, и ночь одинаковы были. Боялся только одного — чтобы с ума не спятить. А нашли меня мужики, когда пурга-то поутихла. Они тоже по сено ехали. «Видим, — рассказывали, — из сугроба вроде бы парок курится, далеко заметно». Когда откопали меня, да побачил я тех добрых людей — прямо зайшлось мое сердце, давай этих мужиков-то обнимать да целовать, как и жену родную никогда не кохал. Да-а, живем вот, а того не понимаем, какая она, жизнь-то, хорошая штука, только и поймем это, когда безглазая старуха косу-то свою над башкой занесет, — закончил дядя Яков.
Все помолчали, потом кто-то сказал:
— Валяй теперь ты, Копка. Что хотел рассказать? Поди, опять чо-нибудь сбрехать собрался?
— Брешут собаки, да свиньи, да ты с ими, — огрызнулся Коптев. — А случай этот доподлинно был, один липокуровский мужик мне рассказывал. Поехал, значит, ихний, липокуровский, шофер зимою куда-то. А у машины возьми, да колесо по дороге спусти. Стал он запаску ставить и угодил рукою-то под домкрат. Зажало ему ладонь, а высвободить не может: заело што-то в домкрате, не может провернуть его. А мороз-то жахнул такой, што слюна на лету замерзает. Как тут быть? Давай шофер руку спою грызть, и отгрыз-таки, живой остался…
— Знаю я цего шофера, — сердито прогудел дядя Яков. — По пьянке он руку-то себе отморозил, в больнице потом оттяпали.
— Да ты чо это, Яшка? — взвился Копка. — Вот те крест — не вру я. Он, шофер-то энтот, даже пензию по инвалидности получает.
— В колхозах пенсии не платят, — спокойно отозвался кузнец. — А коли будешь много брехать, дак и крестов у тебя не хватит…
Прокопия Коптева и стар и млад на деревне звали не иначе, как Копкой. Даже мы, ребятишки, не принимали всерьез этого суетливого, чудаковатого мужичонку. На выдумки был он неистощим, врал складно, по его рассказам можно было подумать, что он успел объездить всю землю, и каких только историй с ним не приключалось!
Мы любили слушать его побасенки, которые он придумывал с ходу.
— Где это ты, дядя Копка, трубку такую добыл? — как-то спросили мы у него.
— Эге, завидуете, — расплылся он и улыбке и вынул изо рта деревянную трубку, изображающую голову остробородого черта с рожками и с дыркой на макушке, в которую засыпался табак. Любовно оглядывая свое сокровище, Копка понес не задумываясь: — Эта трубка, пацаны, бесценная. А выплясал я ее у цыган, в Бессарабии. Есть такая страна — Бессарабией зовется. Живут там одне цыгане, ничего не делают, а только кочуют да друг друга обманывают. А тут я, русский человек, подвернулся. Накинулись они на меня, как мухи на мед. Галдеж подняли: «Давай, батенька, погадаем, всю правду про жисть расскажем». А я им: языком молотить, мол, я и сам горазд, а кто из вас перепляшет меня? Выставили они супротив меня своего лучшего плясуна и порешили всем табором: коли перепляшет меня цыган — отдаю я ему все, что есть у меня и на мне, а коли я его уделаю — он мне эту вот трубку отдает. Трубка-то не простая оказалась, всякому, кто курит из ее — счастье приносит. Ну дак вот. Сделали круг, забренчали на гитарах, — я и пошел фертом-вывертом, вприсядку, да через голову, да по-всякому. Цыган, шельма, тоже не сдает, аж как бес на цепи кувыркается, да только куда ему спроть меня? Сутки плясали, а на вторые — торкнулся цыган оземь и захрипел: «Отда-айте ему трубку».
Мы знали от взрослых, что Копка за всю свою жизнь дальше нашего райцентра нигде не бывал, а все равно слушать его было интересно…
6
В это воскресное утро соседи не покидали нашу избу. Одни уходили по своим неотложным делам, на смену им в клубах пара вваливались другие. Люди заметно бодрились, вспоминали всякие случаи, когда кого-то застигал в степи ураган. Все эти истории имели счастливый конец.
Мать молча сидела у припечка, кутаясь в пуховую шаль. На бледном лице ее округлились темные глаза, она выжидательно смотрела на дверь и всякий раз вздрагивала, когда на крыльце раздавался звучный скрип шагов. Неутомимая бабушка Федора суетилась у печки, гремела ухватами, выпархивала на улицу. Маленькая, по-девичьи подтянутая фигурка ее неуловимо мелькала среди гостей.
В избе так накурили, что пласты едкого синего дыма поднялись к потолку, колышутся, как грозовые тучи. Я закашлялся, слез с печи и стал собираться на улицу. Каким праздничным блеском снял заснеженный мир! По пуховым сугробам петляли синие цепочки собачьих следов, и воздух был синий, искрился тонкой изморозью, от которой щипало в носу, навертывались на глаза слезы. Пахло свежими арбузами и березовым дымом. По всей деревне топились печи, избы почти скрылись в сугробах, и только дымы курчаво поднимались в бледное вымороженное небо. Сорока села на старую ветлу у сарая, радостно застрекотала, непослушный хвост ее задергался сам по себе, а с голых веток посыпался куржак, радужно переливаясь и вспыхивая на солнце.