Загремело радио, громкий звук докатился до их яруса, отразился от стен, и на фоне смеси рока и фанка юный голос чернокожего то ли пропел, то ли сказал речитативом: «…еще один братец в застенке…»
— Заткни это дерьмо! — крикнули в ответ.
— Иди сюда, — предложил визгливый женский голос, но радио приглушили.
Гейл вздохнула, расправила на себе колючее зеленое шерстяное армейское одеяло, прижала ладонями к бокам. Под одеялом она была высокой и худощавой. Попыталась представить, как бы выглядела, если бы у нее в животе зрел ребенок. Эту большую припухлость. Однажды она вынашивала плод, но менее девяноста дней, а затем прервала беременность. До сих пор не могла слышать этого слова. Это было сразу после окончания колледжа в Оклахоме, куда она, наплевав на родителей, поступила изучать национальное искусство Америки. Родители хотели, чтобы она училась в Йельском, Колумбийском университетах или в Брауне, и Гейл могла бы легко в них попасть, но слишком устала, ее просто воротило от ханжества верхнего среднего класса[3] с его показным восточным либерализмом: мол, мы простые люди, однако детей посылаем в частные школы. Она презирала свою прекрасную просторную спальню в замечательном, просторном, добром родительском доме с великолепными коннектикутскими газонами, плавательный бассейн с вечно голубой водой на заднем дворе, Хуана, который приходил, чтобы поддерживать в должном состоянии лужайки и сад, воскресные сборища у бассейна и весь этот сонный пригородный застой. И когда наступил день получения аттестата женской школы Дорис Канн, сбежала в Оклахому.
А теперь Гейл размышляла, что было бы, если бы она послушалась родителей и окончила один из университетов «Лиги плюща»,[4] — ведь они говорили, что желают ей только счастья. Наверное, сидела бы в своей кухне и ждала возвращения детей из школы. Она знала, как выглядят женщины, вернувшиеся из комнаты свиданий после того, как встречались со своими детьми. В их глазах отражалась странная смесь счастья и отчаяния. Одни без умолку тараторили о том, что творится у них дома, и с готовностью рассказывали о своих отпрысках, другие после свидания погружались в холодное, тоскливое молчание.
Гейл посмотрела на койку у себя над головой. Она давно наблюдала, как война с наркотиками приводила в эти стены все больше женщин, в том числе молодых. Главным образом контрабандисток. Жертв любви. И большинство из них просто подставили. Как Ронду Крысу. Впервые ее арестовали в девятнадцать лет за то, что у нее нашли три грамма кокаина. Три жалких грамма. Потом снова, когда ей было двадцать шесть, — за половину унции. А в этот последний раз с унцией, но без веских на то оснований решили, будто Ронда участвовала в деле, где крутились многие килограммы. Обвинителю не пришло в голову, что она ни при чем — лишь встречается с одним из торговцев или отдается за кокаин. Три ареста, и в итоге ее песенка спета. Никого не взволновало, что общего количества найденного наркотика не хватило бы, чтобы наполнить нагрудные карманы рубашки колумбийского генерала. Ронде Крысе припаяли пожизненное без права условно-досрочного освобождения. Даже судья не высказался по данному делу. Так почему же не трахаться с надзирателями, если дошло до такого? Отдашься им, а они принесут кокаин или марихуану, обеспечат хорошую еду и не заметят, когда арестантка пропустит вечером в субботу стаканчик и расслабится с девчонками. Гейл понимала, почему Ронда делает то, что она делала. Если не свершится чудо — не примут какой-нибудь невероятный закон или к власти не придет президент, у которого решимости полные штаны, Ронде суждено умереть здесь или в такой же камере на необъятных просторах американской исправительной системы.
Гейл села, сбросила с себя одеяло. Черт! Жить рядом с тем, что происходит сейчас за стенкой, — иногда это сильно доставало. Надо отсюда выбираться. Необходимо. Завтра это произойдет. Так по крайней мере считал Мэл, а это уже кое-что. Раньше он ничего подобного не утверждал. На том, первом заседании ей удалось держать в узде свой стыд, злость и сомнения в себе, и она постарается так же вести себя завтра. Но если дело сорвется, трудно ее осуждать. Восемнадцать лет в камере восемь на десять, где тебя с трех сторон окружают шлакоблочные стены, а с четвертой решетка, — долгий срок. Намного дольше, чем полчаса в подготовительном классе, где Гейл тихо сидела, уронив голову на парту и притворившись, что спит.
Она перевернулась на живот и осторожно натянула на плечи одеяло, чтобы жесткая шерсть не колола шею и лицо. Гейл была в майке и просторных брюках. Тюремное шмотье. Когда она попала в застенок, им разрешали два раза в год получать посылки с одеждой. Не чаще. Верхняя одежда считалась вне закона. Они пользовались обносками с плеча военных и летчиков. Гейл находилась здесь достаточно давно и сумела раздобыть такой желанный зимой летный шелковый зеленый пуховик на оранжевой подкладке. В нем намного теплее, чем в бушлате. И еще у нее имелся вещмешок из такого же материала, большой, вместительный, с ручкой в виде петли, который можно носить на манер ранца через плечо. Он был с ней постоянно, за исключением тех моментов, когда Гейл находилась на работе или на тренировке. В нем хранился дневник, заметки по поводу ее дела и статьи, которые она рассылала в журналы. Несколько даже удалось опубликовать: в «Нэшн», «Техас мансли» и парочку в «Тюремной жизни». Но в последнее время она опасалась это делать — ее писанина нервировала начальство, и Гейл не желала вызывать к себе ненужную враждебность накануне слушаний об ее условно-досрочном освобождении.
Наконец все стихло, кроме Храпуньи в конце коридора. Но этот звук был самым невыносимым и больше других мешал заснуть. Мучительный, невероятно громкий. Бедная девушка. Казалось, ей совершенно не хватало кислорода. Гейл представила теплый белый свет в самой середине мозга. Заставила себя расслабиться, почувствовав, как уходит скованность из шеи и плеч, а тело погружается в то, что с большой натяжкой можно назвать матрасом. Завтра она поднимется рано, сделает разминку и тщательно оденется. Сходит перекусить и вернется в камеру ждать вызова. Когда ее пригласят, будет собранной, серьезной, выразит чистосердечное раскаяние по поводу ошибок молодости, станет защищаться сосредоточенно, но без позерства. Сумеет убедить членов комиссии.
И те рекомендуют условно-досрочное освобождение.
Иного Гейл не могла представить.
Она заснула, повторяя себе: «Пора, ты готова и заслужила начать новую жизнь». Но не сумела избавиться от слова «может». Гейл сомневалась, что достойна нового шанса, — не слишком ли ужасным было ее преступление? А если бы ее не поймали и взрывчатка с оружием были бы использованы по назначению? Может, ей пришлось бы всю жизнь провести в тюрьме, мучаясь мыслью, что и это недостаточное наказание за глупость, совершенную в двадцать лет. Вот что ее постоянно преследовало: причиной всех этих проведенных за решеткой восемнадцати лет являлась ее глупость. Да, она любила Тома. Надеялась выйти за него замуж и родить от него детей. Или даже не выходить замуж, но все равно родить детей. Так или иначе, они бы образовали семью. Но не от отчаяния ли тешилась тогда Гейл этой надеждой? Может, от страха, что, если не получится с Томом, не получится ни с кем. После фиаско в Оклахоме, когда ее приятель, клявшийся, будто полюбил ее навечно, быстренько сделал ноги, узнав, что она беременна, Гейл не сомневалась, что у нее не будет семьи. Но Том — иное дело; он был близким ей по духу. Понимал, что к чему, видел абсурдность системы, как она калечит людей и обрекает влачить рабскую жизнь. Он отказывался считаться частью культуры дай-дай-дай, которая называется «Америка инкорпорейтед». Ненавидел войну. Хотел изменить жизнь к лучшему. Сделать, как он говорил, мир лучше для их детей. Для всех детей. Это требовало крутых мер, но он не боялся. И нуждался в Гейл. Любимой. Желанной. Его страсть заражала.
Теперь Том на свободе. Уже два года.
Но Гейл о нем ничего не знала.
Уговаривала себя, что у него нет возможности связаться с ней, ведь Тома освободили условно. Он не имел права писать. Отвечать на ее телефонные звонки. Любой контакт с заключенным или имевшим судимость расценили бы как сговор, и у него возникли бы неприятности. Решение об условном освобождении отменили бы, и Том снова попал бы за решетку. Это надо понимать.
Однако Гейл не понимала. Ведь существуют же разные приемы. Есть люди, способные передать весточку. Том мог написать под вымышленным именем. Попросить написать друга. Да все, что угодно. Гейл не ждала, чтобы он клялся в искренней, неумирающей любви. Но хотя бы сообщил, что, выйдя на свободу, помнит о ней, еще сидящей за решеткой. Чтобы она не подумала, что их былые отношения — сплошной обман с его стороны.
Тогда бы Гейл считала, что совершила преступление не потому, что полагала это правильным, а ради любви. Любовь — единственно реальное и стоящее.