И громко плюнул.
Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.
Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.
Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.
Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили по лицу прапорщика, заставляя его жмуриться.
Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.
Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.
Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.
— Слышь, Чабан, — не открывая глаз, спросил он. — Что это такое?
Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.
— Чего изволите? — спросил он жалостливым, бабьим голосом.
— Я говорю, это что, сверчки, что ли? — повторил Петя. — Или, может быть, у меня шумит в ушах?
— Так точно, — еще более жалобно ответил Чабан. — Це у вас в ушах шумит.
Петя прислушался.
— Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?
Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.
— Ну? Ничего не слышишь? — спросил Петя с тревогой.
— Слышу, — ответил Чабан.
— Что же ты слышишь?
— Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.
— Ну, так цвиркуны — это и есть то же самое, что по-русски сверчки! — Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.
Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.
К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.
Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.
В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.
Пахло больничной соломой.
Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного «пиит-пиит-пиит» Андрея Болконского.
Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.
Рана по-прежнему не болела, но все тело ныло и дрожало, как отравленное.
Петю стала трясти лихорадка. Тошнило.
«Ага, тебе хотелось так легко выскочить из пекла. Ты хотел обмануть судьбу. Ты думал, что уже все обошлось и ты спасен, — быстро, прерывисто нашептывал ему жаркий сверчковый голос. — Нет, дорогой мой, так не бывает. За все надо платить. Надо платить. Надо расплачиваться. Расплачиваться…»
Чабан навалил на прапорщика груду госпитальных одеял, но от них Пете не стало тепло — его продолжало знобить, морозить, — а сделалось еще противнее, неудобнее, до обморока тошнотворнее.
Петя временами терял сознание.
Рана больше не болела, стала нечувствительной. Но именно эта странная нечувствительность, онемение тканей казались особенно зловещими.
Теперь Петя был уже уверен, что у него начинается гангрена. Ему представлялось это страшное слово «гангрена» в виде медленно ползущего длинного животного, покрытого черными пятнами с желтовато-розовыми краями, причем это животное в то же время было также его онемевшим бедром.
Петя стал бредить.
Это было тягостное ползание по сильно пересеченной местности, среди ящиков с французским коньяком и английскими галетами, среди неразорвавшихся тротиловых гранат, среди развешанных предохранительных сетей от минометных снарядов, среди рельсов прифронтовой узкоколейки, по которой туда и назад ползали вагонетки с боеприпасами и медикаментами.
Ему преграждали путь глубокие окопы, обшитые тесом, ужасно неудобные ходы сообщения, по которым никуда невозможно было приползти, так как они все непонятным образом переходили в некую абстракцию пространства, близкую к бесконечности.
Он натыкался на штабеля снарядов. Он останавливался на краю квадратных ям, вырезанных в глине, откуда торчали почти под прямым углом стволы дальнобойных пушек Виккерса, бесшумно извергавшие длинные языки пламени.
Между тем пересеченная местность все время куда-то сползала и заваливалась, как несколько слоев тяжелых лазаретных одеял, и все время рядом лежал мертвец с закрытым лицом и грязными сапогами, вытянутыми из коротко обрезанной шинели.
Среди этого нагромождения иногда появлялся солдатик с неразборчивым, совсем темным лицом и подносил к Петиным губам кружку с обжигающим и вместе с тем как бы не имеющим температуры придымленным чаем.
Солдатик плакал, и Петя понимал, что он называется Чабан, но кто он такой, и что значит это слово «чабан», и какое оно имеет к нему отношение, он уже не понимал и, как ни старался, не мог отдать себе в этом отчета.
В то же время вокруг непрерывно шумели солдатские митинги, выносившие резолюции о немедленном прекращении этой многослойной пересеченной местности.
Через несколько суток Петю вынесли на носилках вместе с другими ранеными и при свете разных — госпитальных и железнодорожных — фонарей торопливо погрузили в санитарный поезд, который тотчас отошел от станции.
3. Стычка с комендантом
Целый день поезд утомительно медленно полз среди гористых пейзажей, осенних рощ, часто останавливался, пока к ночи окончательно не остановился на станции Яссы, забитой воинскими эшелонами и маршевыми ротами.
Петю выгрузили и вместе с другими ранеными перенесли в какой-то громадный сумрачный католический монастырь, превращенный в госпиталь.
Чабан сбегал в город и скоро вернулся, сообщив новости, которые узнал по так называемому «солдатскому телеграфу». Немцы прорвали фронт, перешли в наступление, и теперь никто не знает, где свои и где чужие и куда можно отправлять санитарные эшелоны с ранеными, чтобы не угодить к немцам.
— Подлецы! — сказал Петя, вскакивая с носилок. — Чабан, одеваться!
Он чувствовал себя еще довольно слабым, но уже гораздо лучше, чем прошлой ночью.
Температура упала. Нога не болела. Правда, немножко знобило, но этот легкий озноб даже как-то бодрил.
— Ах, подлецы! — все время повторял Петя, с помощью вестового просовывая забинтованную ногу в узкую штанину бриджей.
Его охватило беспокойство.
Он очень хорошо понимал, что значит во время отступления попасть на прифронтовую узловую станцию, забитую эшелонами.
Настоящая ловушка.
И главное, когда все так хорошо устраивалось!
Петя кипел от негодования и в то же время готов был заплакать с досады, как мальчик: вместо того чтобы благополучно эвакуироваться в тыл, в родную Одессу, еще, чего доброго, очутишься в плену.
Этого еще не хватало!
— Нет, черт бы их всех побрал! Сапожники! Шляпы! Довоевались!
Раненые офицеры, размещенные вместе с Петей в темной, прохладной трапезной монастыря, разделяли его негодование.
Они так же, как и Петя, готовы были тоже вскочить с носилок и ринуться на станцию для того, чтобы расправиться со шляпой, военным комендантом, этой жалкой крысой, окопавшейся в тылу, но, к сожалению, никто не мог этого сделать, так как все были тяжелораненые, кроме Пети.
Таким образом, прапорщик Бачей сразу сделался как бы их представителем.
— Послушайте, прапорщик, — раздавалось со всех сторон, — взгрейте их там как следует!
— Цукните их хорошенько!
— Эту тыловую сволочь!
— Покажите им, коллега, кузькину мать, ля мер де ля Кузька!! — весело кричал поручик с отрезанной по колено ногой, видимо, из студентов, который, не переставая, острил и каламбурил, как бы желая заглушить в себе, перекаламбурить ужасное душевное состояние, терзавшее его днем и ночью и не дававшее ни на минуту уснуть, забыться.
Кто-то протянул Пете желтый лазаретный костылик — палочку с резиновым наконечником, — и Петя сначала неуверенно, шатко, боясь ступить на раненую ногу, а потом все тверже и тверже, бережно поддерживаемый вестовым, вышел из монастыря с тем, что он разнесет в пух и прах коменданта и заставит немедленно погрузить всех в поезд и отправить в Россию, не дожидаясь, пока западня захлопнется.