– Подумаешь! Я – Пастухов! Отыскался! Я тоже не верёвками шит, не лычками перевязан! Я, может, Ипат Ипатьев, раненый воин. А терплю! Сказано дожидай – я дожидаю. А то, ишь ты: я – Пастухов, подай мне Балашов!
– Брось, – сказал солдат постарше, расплывчато, как будто лениво, но смышлёно улыбаясь, и примирительно тронул молодого за локоть.
– Нет, не брось, погоди! У меня хоть и один зрачок, а я востро вижу, чего ему на Балашов захотелось! На юг, барин, метишь податься? К белым генералам под крылышко? Я раз-би-ра-юсь!
– Я не барин, у вас нет оснований со мной так говорить, – произнёс Пастухов увещательно, как старший. – А вопрос – куда мне ехать, я надеюсь решить без вашего участия.
– Ловкий, – ещё более лихо и раздражённо вскрикнул солдат. – Теперь без нашего участия ничего не решается, если желаете знать.
Поднявшийся с пола Дибич был прижат людьми вплотную к спорщикам. Он видел, с каким самообладанием пытался Пастухов не потерять внешнего достоинства и как от этих усилий достоинство переходило в напыщенность и разжигало любопытство и подозрительность толпы. Все были замучены бесплодным ожиданием поездов, томились, изнемогали от скуки. Скандал обещал рассеять тоску. Охранник вяло помахивал винтовкой, чтобы дать выход начальнику станции. Вдруг сзади кто-то пробасил:
– Проверить его, что за человек он есть!
– Мы проверим! – воодушевился солдат. – Проверим, чего он задумал искать в Балашове!
– Что вы пристали? – сказал Дибич. – Человек едет с семьёй, никому не мешает.
– А ты что? С ним заодно?
– Кто вам дал право говорить всем «ты»? – набавил голоса Дибич.
Солдат окатил его оценивающим взглядом, сказал полегче, но по-прежнему задорно:
– Из офицеров, что ли? Недотрога.
– Из офицеров или нет – вы не имеете права грубить.
– А какое твоё право меня учить?
– Право моё – год фронта! – закричал Дибич на неожиданной и нестерпимой ноте. – Право моё – два побега из плена! Я своё право добыл в немецких лагерях! В немецкой крепости!
Воспалённые ячменями веки его потемнели до гранатовой красноты, он стал быстро и туго растирать руки, сжимая их поочерёдно в кулаки – то правую, то левую, как будто с нетерпением готовясь к рукопашной и удерживая себя из последней силы. Солдат тоже крикнул, вращая выкаченные безумные глаза:
– Ты что визжишь? Кто я тебе, что ты на меня визжишь?
– Брось, Ипатка, брось! – опять потянул его за рукав пожилой солдат.
– Нет, врёшь! – расходился Ипат. – На-ка, держи! – Он ткнул ему в руки свою пузатую суму и тотчас схватил за локоть охранника: – Веди, товарищ, к начальству, веди всех! Там разберутся.
– Проверь их обоих! – снова раздался бас.
Толпа уже гудела, перехватив и раздувая спор, – каждый сыпал в одну кучу всякого жита по лопате. Охранник отмахивался – ему хотелось, чтобы все разошлись по местам, – но солдат понукал его, и народ шумел. Внезапно пронёсся грудной женский голос:
– Саша, сейчас! Я с тобой! Не ходи один!
Анастасия Германовна расталкивала людей, пробираясь к Пастухову. Он разглядел её через головы. Бледный, затвердевшими, точно на холоде, губами он бросил ей небрежно ласково:
– Ничего не случится. Глупости. Ступай к Алёше.
Он обернулся к охраннику:
– Идёмте, – и пошёл первым, так решительно, что народ расступился.
В пустой узенькой комнате, около застеклённой двери, за которой виднелась платформа, сидел человек в штанах галифе и читал брошюрку. Он поглядел на вошедших, заложил страницу обгорелой спичкой, расставил ноги.
– Кто такие? – не спеша спросил он охранника.
– Шумят.
– Они вот, товарищ, желают на Балашов, – молодецки сказал Ипат, указывая отогнутым большим пальцем на Пастухова и затем поворачивая палец на Дибича, – а вот будто из германского плена берет их под защиту. Народ сомневается.
– Вы что же – народ? – спросил товарищ.
– Народ, – серьёзно ответил солдат. – Прежде Томского полка, третьего батальона, двенадцатой роты ефрейтор Ипат Ипатьев. В Красной Армии добровольно. Был в боях. Отпущен по ранению.
– Куда ранен?
Ипат поднял взор на потолок, выпятив шарами голубоватые белки, и, так же как показывал на Пастухова, крючковатым большим пальцем ткнул себе в левый глаз:
– Осколочек угодил под самый под зрачок, отчего произошла потеря зрения на полный глаз. Вот это место, вроде крохотного опилочка.
– Ну, выйди, если понадобишься, позову, – сказал товарищ.
Шагнув к столу с постеленной на нём общипанной по краям газетой в кляксах и писарских задумчивых росчерках, он вытянул из кармана галифе большой, как наволочка, атласный кисет, раскатал его, отщипнул кусочек газеты на столе и принялся медленно скручивать цигарку.
– Запалок нет? – спросил он охранника.
– Спалил все как есть.
Пастухов зажёг спичку. В её свете строго кольнул исподлобья пожелтевший взгляд товарища и потух вместе с огнём.
– Документы.
Пастухов достал бумажник. Дыша тягучим дымом на развёрнутую важную бумагу, товарищ внимательно читал. Народный комиссар по просвещению удостоверял, что известный писатель-драматург Пастухов отправляется с семьёй на родину своей жены, в Балашовский уезд, и обращался ко всем учреждениям и местным властям с просьбой оказывать ему в пути всяческое содействие.
– Закурить не угостите? – попросил охранник.
– Что там у них вышло? – не отрываясь от чтения, проговорил товарищ и подвинул кисет.
– Требовают от начальника посадки. А сказано, посадки не будет.
Товарищ сложил бумагу, не торопясь глянул на Пастухова:
– Начальник станции не бог.
– А кто же бог? – чуть улыбнулся Пастухов.
– Бог нынче отменённый, – с удовольствием протянул охранник, подцепив добрую щепоть махорки.
– Вы зачем же хотите в Балашов?
– От голода. В Петербурге голод.
Минута прошла в молчании. Охранник долго прикуривал, высыпая на стол мелкую крошку огня из цигарки товарища, который думал, поглаживая себя за ухом. Пастухов и Дибич ждали покорно. Охранник, спрятанный клубами дыма, как станционное депо, сказал:
– Норовят к хлебу поближе. Задушат деревню. Едоки, едоки. Тот в шляпе, энтот под зонтиком, а пашет один мужик.
– Тоже – в Балашов? – спросил товарищ у Дибича.
– Я – в Хвалынск.
– Чего же вы вступились?
– Из сочувствия. Я скоро месяц из плена, а все не доберусь до дому. Не сладко греть своими боками полы на вокзалах.
Он подал документ, в штемпелях и закорючках. Товарищ повертел бумагу, изучая иероглифы, скучно вернул её, оборотился к Пастухову:
– Так что же вы хотите?
– Отправьте меня, к чёртовой бабушке, с эшелоном, – отчаянно махнул рукой Пастухов, чувствуя, что наступил момент требовать. – Я сам-третей с семьёй. Да старуха, воспитательница сына. Пихните нас куда-нибудь в тамбур.
– Попробуем, – усмехнулся товарищ.
Он аккуратно спрятал кисет и брошюрку в бездонный карман галифе и качнул головой на дверь.
Пастухов вышел за ним на платформу.
Из степи сильно дуло, надо было держать шляпу. Нагнувшись, Пастухов шагал, отставая от бойко перебиравшего ногами товарища и глядя на его странные штаны, пузырившиеся от ветра. Видно, он был добрый малый, этот немногоречивый человек, раз его табачок запросто раскуривали подчинённые. Пастухов думал, что хорошо бы походя рассказать товарищу что-нибудь весёленькое, – нет ничего вернее смеха, когда надо расположить к себе начальство, – но удивительно притупились в дороге мысли, и было даже неловко, что читателю брошюрок, повстречавшему, наверно, в кои-то веки, живого да ещё петербургского литератора, так и не услышать от него ни одного занятного слова.
Далеко на запасном пути стоял поезд, вперемежку из товарных вагонов и платформ с пулемётами и обозом. Часовые подрёмывали на зарядных ящиках, дневальные выметали вагоны с конями, и жирно, свежо пахло навозом.
Сказав, чтобы Пастухов подождал, товарищ взобрался в закопчённый вагон-микст.
Пастухов глядел в поле. Лежало оно без конца, без края кое-где в зеленях, кое-где в чёрных взмётах спокойных, ровных борозд, а больше – диким простором сонной степи, ещё не очнувшейся после стужи. Ветер гнал с востока полынную горечь запревшего на солнце прошлогоднего былья да холодок сырых далёких оврагов. С бульканьем забирался в поднебесье и потом глухим камнем низвергал себя восхищённый жаворонок. Неподвижность покоилась в небе, неподвижность – на земле. Только чёрная погнившая скирда шевелилась, нет-нет посылая по ветру вырванный клок соломы.
Медленно со дна памяти всплыли стихи поэта, которого Пастухов считал последним русским гением девятнадцатого века, и со вздохом он выговорил вслух, упирая взор в еле видимый горизонт:
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,В твоей тоске, о Русь!..
Он обернулся на голоса. В распахнутой двери товарного вагона пели красноармейцы. Одни стояли обнявшись, другие свесили босые ноги наружу и толкали ими в спину товарища, который, присев на шпалу, чистил песком котелок.