Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая…»
Откуда было знать Рильке, не читавшему ни цветаевской лирики, ни «Поэмы Конца», что волевой голос и решительные интонации в письмах, пришедших к нему из Вандеи, принадлежат женщине с таким незащищенным сердцем! Что прекрасная поэзия всегда вызывала в ней сугубо личное отношение к творцу — и уж тем более, если он сам окликал ее живым сердечным словом.
Не надо ее окликать:Ей оклик — что охлест. Ей зовТвой — раною по рукоять, —
об этом уже сказано было в ее «чешской» лирике. Там же прозвучала и ее самообороняющаяся мольба:
Уплочено же — вспомяни мои крики! —За этот последний простор.Не надо Орфею сходить к ЭвридикеИ братьям тревожить сестер.
Всю свою жизнь Цветаева проживет с ощущением «нерастраты» страстей.
Она не винит в этом фортуну. Она догадывается, что еще больше дело в ней самой: протратить сокровищницу ее страстей, ее запасы нежности было невозможно. Но был и еще один залог «нерастраты» — в ее требовательной, слишком бескомпромиссной природе. Природе, целиком подчиненной ее дару, призванию, Всаднику на Красном Коне — счастливому сопернику всех ее любимых. «Ты же у лиры крепостной», — напишет она однажды Пастернаку — и она знает это по самой себе.
Связь «нерастраты» и призвания она понимала еще в молодые годы:
И не спасут ни стансы, ни созвездья.А это называется — возмездьеЗа то, что каждый раз,
Стан разгибая над строкой упорной,Искала я над лбом своим просторнымЗвезд только, а не глаз.
Что самодержцем вас признав на веру,— Ах, ни единый миг, прекрасный Эрос,Без Вас мне не был пуст!
Что по ночам, в торжественных туманах,Искала я у нежных уст румяных —Рифм только, а не уст…
Ответное письмо Рильке на цветаевское от 3 июня замечательно.
С улыбкой старшего и знающего он принимает ее объяснения; почти невежливая прямота и резкости не смутили его ни на минуту.
Он не опровергает, но поправляет: «Перегруженность, ах, нет, Марина, свобода и легкость, и лишь непредвиденность (ты сама сознаешь это) и внезапность оклика! Я совершенно не был подготовлен к нему». Он снова называет другую причину: болезнь, физическую тяжесть, с которой не может справиться, — вот единственная реальная подоплека того, что причудилось Цветаевой как отстранение.
Рильке вкладывает в конверт свои фотографии и заканчивает письмо нежной просьбой: «Когда, вопреки “нехотению”, пришлешь ты мне свою — другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости…»
Легко разделавшись с недоразумением, Рильке глубоко отозвался на главное. Это главное он понял с полуслова. Ничего не отметая и не опровергая, он присоединялся к ее размышлениям.
Несоединимость «Всегда» и «Теперь», столкновение враждующих желаний — «быть в другом» и «иметь другого»…
Все это прозвучало в его ушах темой, достойной ответа на высшем языке — лирическом.
В тот день, прочитав письмо, он вышел в виноградник и долго сидел там, прислонясь к слабо прогретой солнцем стене замка, привораживая ящериц бормотанием поэтических строф. Так была написана — он сам рассказал в письме эти подробности — прекрасная элегия. Он отослал и ее вместе с фотографиями в Вандею.
…О, все началось с ликованья, но, переполняясь восторгом,Мы тяжесть земли ощутили и с жалобой клонимся вниз.Ну что же, ведь жалоба — это предтеча невидимой радости новой,Сокрытой до срока во тьме…
Каждое слово элегии, каждый поворот мысли и каждый образ были живым откликом на темы, предложенные Цветаевой в ее письме. Любовь «во времени» и любовь «в просторах», присвоение любимого и утрата, жалоба и одиночество — этих тем в прозе и поэзии Рильке касался не раз. Но теперь он будто впервые услышал их трагедийный накал.
И мягко оспаривал: взглянем иначе.
Так устроен мир — сплетенность вечного и временного, печали и радости, гимна и жалобы, бескорыстия духа и темных земных порывов. Из власти первоначал не может полностью освободиться душа, как бы высоко она ни парила. Сокрушаться ли об этом? Или — воспеть? «Темные боги глубин тоже хотят восхвалений, Марина». Мы неотторжимы от мира. Мы — те же волны и море, небо и жаворонок в нем, мы — весна и земля. Мы — всё. Но мы ничем не владеем, и жажда владеть — смертоносна. Нам дано лишь коснуться того, что мы любим, — легким мгновенным касаньем. Так касаются венчика розы, любуясь. Ибо сорвать — погубить…
Пропитанная мощным философским зарядом, элегия была близка Цветаевой всем своим духом — и как не пожалеть о том, что Рильке, некогда изучавший русский язык и даже писавший по-русски, все же знал его недостаточно, чтобы прочесть цветаевские стихи — и удостовериться в этой близости!
Но он, и не удостоверившись, поверил — и угадал многое. Стихи свои, впрочем, Цветаева все-таки ему послала. На долгие годы элегия станет ее утешением и тайной радостью. Гордостью, которую она ревниво оберегает от чужих глаз. Даже Пастернак прочтет текст лишь спустя много лет.
4
Между Пастернаком и Рильке переписки больше нет. Их связующее звено — Цветаева. Она пишет по-немецки в Швейцарию, по-русски в Россию…
В этих письмах лета 1926 года сугубо литературные проблемы обсуждаются не часто; главные драматические узлы завязываются в иной сфере. Но завязываются крепко. Начиная с конца мая переписка постоянно сотрясается толчками, взрывами, неожиданными признаниями, узнаваниями — и мы всякий раз отчетливо ощущаем сквозь текст нешуточную взволнованность участников. Впрочем, могло ли быть иначе вокруг непредсказуемой Цветаевой? Ее корреспонденты мягки и терпеливы, их восхищение всякий раз, кажется, только возрастает в ответ на дерзости, резкости и смятенные речи, которые доносит до них почта из Вандеи.
Райнер Мария РилькеОни осмеливаются иногда возразить, не согласиться, оспорить — но с полной готовностью услышать и другую правду…
Сердечные волны, связывающие всех троих этим летом, пульсируют с могучей интенсивностью, так что какой-нибудь экстрасенс, сосредоточившись, пожалуй мог бы увидеть их колеблющиеся нити над пространствами от Москвы до Сен-Жиля и от Сен-Жиля до замка Мюзо…
Может показаться, на первый взгляд, странным, что цветаевские письма к Пастернаку ничуть не сбавили нежности.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});