Вы качаете головкой, госпожа маркиза, вы не верите мне? Вы утверждаете, что Бомарше не покидал Франции? Разве вы знаете с точностью, где находился Фигаро в этот промежуток времени? С клятвой, столь же священной, как и обет целомудрия священников и клятва в верности супругов, я утверждаю, что Фигаро преклонился перед храмом свободы и приветствовал храброго воина — принца Монбельяра.
Вы все еще не верите мне, госпожа маркиза? Беда, если наш испорченный век уничтожил и у вас веру в несокрушимую святость клятвы!
Скажу кратко: принц здоров, он сражался как француз, ему поклоняются как Аполлону и он скромен как Иосиф.
Не правда ли, вы с раздражением перелистываете мое письмо. «Разве я позволила ему писать мне больше?» — говорите вы. И все же вы должны меня выслушать, потому что через меня вы соприкасаетесь в эту минуту не только с Парижем, но и с целым миром, после того, как Жан-Жак удалил вас из Парижа и заставил чуждаться мира.
Вольтер в Париже! Парижский парламент сжег его книги, французское правительство отправило его в изгнание, но его идеи поднялись, освещая мир, из костра сожженной бумаги, и каждый год его изгнания прокладывал ему огнем и мечом дорогу во Францию.
Появление какого-нибудь пророка или апостола не вызвало бы в Париже большого воодушевления, чем появление Вольтера. Все другие интересы отступили на задний план: слухи о войне, придворные интриги, даже великий спор между пиччинистами и глюкистами, — все это потеряло значение. Парламент умолк, Сорбонна затрепетала, а энциклопедисты, которые обыкновенно выступали, как великаны, казались теперь какими-то карликами. И король, пожелавший вспомнить о том, что приказ об изгнании Вольтера еще не отменен, почувствовал внезапно, что существуют силы, превосходящие могущество французских королей.
По прибытии Вольтера, весь Париж устремился к нему, чтобы чествовать его, и он отвечал каждому с тем остроумием, изяществом и вежливостью, которые он сохранил от прошлых времен и перенес в нашу грубую эпоху.
Затем настал день, который явился венцом его жизни. В полдень его приняла академия. Все члены академии, за исключением епископов, которые прислали извинения, вышли к нему навстречу к самым воротам, — честь, которая еще не была оказана до сих пор никому, даже королю! Он вышел из коляски: маленький и худой, в седом парике, как сорок лет назад, обрамляющем его бледный лоб, в красном, опушенном мехом, кафтане на худом изможденном теле и широких, кружевных манжетах, спускающихся на его костлявые, желтые руки с длинными пальцами, напоминающими когти его ума, которыми он, подобно кровожадному зверю впивался и разрывал на части низменных и лицемерных ханжей. И вот бессмертные преклонились перед ним, когда он взглянул на них своим молниеносным взором!
Но чествования академии были только прелюдией того, что его ожидало в национальном театре. Его путь от старинного Лувра к Тюльерийскому дворцу был настоящим шествием триумфатора. Тысячи людей стояли по сторонам улицы, забывая о рангах. Красные каблуки кавалеров соприкасались с деревянными башмаками ремесленников, шелковые полонезы дам — с синими передниками служанок. В театре его встретили бешенными овациями. Все поднялись, когда он вошел. Пламя свечей дрожало от всеобщего движения, шорох платьев напоминал шум отдаленного прибоя, и когда очаровательная красавица увенчала лавровым венком седую голову великого человека, и все цветы, украшавшие волосы и грудь женщин, полетели к его ногам, то, казалось, наступила минута, когда перед богиней разума были повергнуты во прах, закованные в цепи, гиганты: нетерпимость и фанатизм!
Была уже темная ночь, когда двери театра закрылись за чествуемым философом. Но едва он показался на ступенях лестницы, как уже кругом него запылали факелы, при свете которых двигалась необозримая толпа. До этой минуты его лицо оставалось неподвижным, но тут я увидел, что он побледнел, глаза его расширились и восковые руки, тяжело облокачивавшиеся на плечи его спутников, зашевелились и протянулись вперед…
Священнослужитель будущей религии благословлял толпу! Ее торжественное молчание указывало, что она поняла его. Но в тот момент, когда он, снова превратившись в усталого старца, начал медленно сходить с лестницы, опираясь на друзей, раздался снизу чей-то голос, в котором как будто слились голоса всех, точно в огромном церковном хоре, распевающем псалмы:
«Je suis fils de Brutus et je porte dans mou coeur
La liberté gravée et les rois en horreur»[10]
И при звуках своего собственного стиха, точно отраженных бесконечное число раз от человеческих стен по обеим сторонам улиц и раздававшихся как нескончаемое эхо, Вольтер продолжал свой путь по городу. Только уважение ко сну утомленного старика заставило толпу умолкнуть перед его домом.
Наш опасный конкурент — мировая история, со своими великими трагедиями и великолепными комедиями, то и дело выставляет нас, драматургов, жалкими кропателями. К этому мы уже привыкли. Но что она также опережает нас и в представлении трогательнейших пантомим — это, в самом деле, для нас постыдно! Кошен, секретарь академии художеств, продолжающий утверждать, что будущее сцены принадлежит пантомиме, должен бы чувствовать себя теперь настоящим триумфатором рядом с Вольтером.
Только в том, что касается морали, мировая история могла бы поучиться у нас, сочинителей комедий. Мы отпускаем свою публику в момент высшего напряжения чувств. В своем носовом платке она уносит домой свое умиление, свое душевное сокрушение и свой восторг, когда пьеса окончится.
Но мировая история!.. Впрочем, послушайте сами.
Вольтер почувствовал себя больным — оттого ли, что чрезмерные почести подействовали на него, как чрезмерное количество шампанского, или оттого, что этого шампанского было недостаточно, так как не хватало бутылки из королевского погреба? Послали за врачом, но Вольтер потребовал… священника! Аббат Готье прибежал с величайшей поспешностью — дело шло, ведь, о жирном куске для церкви! В спальне, более похожей на храм сладострастия, нежели на святилище муз (друг Вольтера и его гостеприимный хозяин г. Вилльет признает только ту любовь, которую наша христианская мораль проклинает, но наше античное образование усердно культивирует), аббат выслушал исповедь еретика. Умри Вольтер тотчас же после этого, его последними словами были бы не те, которые мы вложили бы ему в уста, для вящего эффекта, на сцене: «Ecrasez l'infame»[11], а смиренное признание: «Я умираю в лоне святой католической церкви…»
Но то, что король все же не принял его после этого покаяния, когда он опять выздоровел, очень огорчило г. Вольтера!