– Никого. Себя. Для него люди – мусор. И вообще все мужики – предатели и проституты, – подытожила Надя.
– А у тебя были мужчины? – осторожно спросила Романова.
– Был, – сухо ответила Надя в единственном числе.
Романова догадалась, что Надин бешеный рывок к счастью тоже окончился оплеухой и она не захотела повторять и множить плохой опыт. В отличие от всех остальных женщин.
Часы показывали пять утра. Романова боялась бодрствовать, болела пустота, которую оставил после себя Раскольников. И боялась заснуть, увидеть зеленую прорубь…
Утром все стало определенным.
В шесть часов по римскому времени руководителя делегации вызвали по телефону в советское посольство и некто, в чине генерала, так на него орал, что охрип. Сорвал голос.
Генерал в живописи не разбирался. Ему было плевать, кто такой Руководитель: народный, заслуженный, гордость маленькой нации… Для генерала было главным то, что не УГЛЯДЕЛ. Его послали, заплатили, да, да, заплатили валютой не для того, чтобы покупал себе флорентийское стекло…
Руководитель оробел. На него по крайней мере лет тридцать никто не орал, а только славословили и давали ордена.
Он вернулся в гостиницу бледный и все утро глотал таблетки валидола. О сне не могло быть и речи. «Сволочь какая», – думал Руководитель, непонятно о ком: о генерале или о Минаеве. А скорее всего о том и другом.
В девять часов автобус отходил в Геную.
Руководитель вошел в автобус и объявил о случившемся. Торжественно, как на панихиде. Романова не слышала, как именно он сформулировал. Она вошла при общем молчании. Только старушка громко сказала:
– Сволочь какая…
Но это относилось не к ней, а к Минаеву. Романова села на привычное место, в третьем ряду от конца. Стала смотреть на улицу.
– В его чемодане остались две бутылки водки, – сообщил Богданов.
– Давайте их сюда, – расторопно велел Руководитель. – Отдадим шоферу автобуса. Как сувенир.
Руководитель уже освоился в новой обстановке. «Отряд не заметил потери бойца и «Яблочко»-песню допел до конца». Туристическое путешествие продолжалось.
Автобус тронулся. Говорили мало. Каждый думал свою думу.
Романова – о том, что у Раскольникова открылась язва, что ему надо есть все отварное и несоленое. Но кто ему отварит и подаст? Кому он нужен? Язва может дать прободение желудка, он упадет. Итальянцы будут его обходить, подумают, что наркоман…
Она вспомнила лица итальянцев, глазеющих на гуттаперчевого йога. Он свивался в узел, достигал совершенства гибкости тканей и суставов. А мог бы сломаться и упасть, и у людей не изменились бы лица. Это было одно глазеющее рыло итальянского мещанства. А мещанство – везде одинаково.
Надя Костина думала: если бы не парализованная мать, ее бы только видели… Здесь сексуальные меньшинства имеют свои клубы и кафе. Можно полноценно собираться и не выглядеть белой вороной.
Лаша то поднимал, то опускал брови. Он недоумевал: какие есть бессовестные люди. Бросить родственников, отца, мать, детей – и не просто бросить, а кинуть на ржавый гвоздь. Кто примет таких детей в институт? Кто возьмет таких жен на работу? Пусть даже у Минаева будет дом из белого мрамора, и такая лампа, и даже такая женщина, как на фоторекламе. Но он, Лаша, подавился бы этим всем, если бы знал, что его мать и дети в это время плачут и давятся от слез…
Михайлов припомнил, что Минаеву 33 года. А ему, Михайлову, 48. Плюс пятнадцать. Но именно плюс пятнадцать решают все дело. Поздно. Его поезд ушел. Надо дожить, как жил. Долюбить то, что дано.
Двоеженец Лева завидовал. Не тому, что Минаев сбежал. А тому, что способен на поступок. На риск. Кто не рискует, тот не выигрывает. Он, Лева, не способен на поступок. На рывок. И поэтому стоит на месте, и его засасывает, засасывает, и скоро чавкнет над макушкой.
Старушке было плевать на Минаева. Но не плевать на последствия. Группу могут наказать за отсутствие бдительности и лишить следующих поездок. Официально разрешается ездить раз в три года. Значит, теперь могут выпустить только через шесть и даже через девять лет. А девять лет в ее возрасте – это такой срок, когда планов не строят.
– Сволочь какая, – повторила старуха. И опять было непонятно, кого она имеет в виду, ибо слово «сволочь» женского рода, производное от глагола «волочить». Это то, что сволочено в одно место бороной с пашни: сор, бурьян, сухая трава…
Юкин не думал ни о чем. Он хотел спать и клал голову Стелле на плечо.
А Стелла размышляла: были бы деньги – сбежать с Юкиным и любить его в доме с бассейном. Нарожать красивых детей. К детям – няньку. К обеду – плоды авокадо, гуайява, киви и папайя. И солнце десять месяцев в году.
На лице Стеллы стояла нежная мечтательная улыбка, которая ей очень шла.
Автобус сделал стоянку на автозаправке. Все вышли поразмяться.
– Я знала, что у него есть деньги, – возбужденно говорила «настройщица», – но он все время крутился возле Романовой, я думала, Романова его растрясет…
– Как растрясет? – спросил Богданов.
– Ну, заставит потратиться. Непонятно?
– А зачем? – не понял наивный Богданов.
Он действительно не понимал, что в том кругу, где вращается эта женщина, главным мерилом отношений являются деньги. Как в капиталистической экономике. Нравится – плати.
У Романовой было конкретное воображение: она представила себе Раскольникова, которого приподняла за шиворот и трясет, и из него сыплются монеты и со звоном ударяются о мостовую.
Романова отошла. Ей стало противно, что ее хрупкое, чистое, живое чувство трогают грязными руками. Ей было жаль своего чувства, как новорожденного ребенка, которого бросили. А он уже живой. Уже человек.
Романова погрузилась в тоску. На самое дно. И больше ничего не видела вокруг себя. И запомнила как-то смутно. Автобус шел и останавливался, где-то они слезали и рассматривали развалины старого публичного дома с остатками фресок. Фрески имели скабрезное содержание, но выполнены с юмором. Значит, карикатура существовала еще тогда.
Потом было море. Морское побережье. Все бросились купаться. Летели морские брызги, и смех, как брызги.
Романова лежала на берегу, в плаще, с закрытыми глазами. Воняло мазутом. Она легла возле какого-то гаража. И когда потом поднялась, увидела, что ее плащ запачкан мазутом.
Из волн выходила большая белая Стелла. Возле нее Юкин – в брызгах и в больших зеленых глазах. Он подхватывал ее на руки, и уносил снова в море, и сбрасывал там, как тяжесть. Они были молоды, счастливы и не скрывали ни того, ни другого. Ни третьего.
После поступка Раскольникова-Минаева уже никто ничего не скрывал. Он как будто снял все условности и запреты. Заразил микробом вседозволенности.
С группой что-то случилось. Все пошло вразнос.
Строгие музейные дамы выбрали себе кавалеров и – как на войне. Однова живем. Завязавшие алкоголики – развязали. Вошли в штопор. Шел пир во время чумы. Группа советских туристов превратилась в табор.
Романова ни в чем не участвовала. Она тосковала. Раскольников ушел, вырвал с мясом кусок души, и на месте отрыва текла кровь. И болело. Однажды отвлеклась от боли и увидела себя на пароходике. Группа направлялась на остров Капри. Юкин держал большой венок из еловых веток с натуральными красными гвоздиками, вделанными в хвою.
– Что это? – спросила Романова.
– На могилу возложить.
– Кому?
– Ленину, кому же еще…
В программу входило возложение венка.
Юкин был пьян и все время норовил лечь на венок. И улегся в конце концов. И заснул. Надя Костина растянулась рядом.
Итальянцы показывали пальцами и говорили одно слово:
– То-ва-ри-щи…
Говорили по слогам, потому что сразу было трудно произнести.
Памятник Ленину виднелся с берега. Его профиль был высечен на белой колонне, и Ленин мало походил на самого себя. Возможно, местному скульптору дали только словесный портрет: профиль, лысина и борода.
Когда сходили с пароходика, Богданов подал Романовой руку.
– Не трогай ее за руку, – предупредил двоеженец. – Останешься…
– Почему? – не понял Богданов.
– А ты думаешь, почему Минаев сбежал?
– А почему?
– Влюбился и сбежал.
– Если бы влюбился, не сбежал, – откомментировала Надя Костина. – Или хотя бы предупредил: дескать, «не жди».
– А может, и предупредил, – не выдержала Романова.
Самолюбие победило здравый смысл.
Лаша округлил глаза:
– А что же ты нам не сказала?
– Все на экскурсию ехали. Где я вас возьму?
– Все равно. Надо было предупредить, – заметила старушка аккуратным голоском.
Романова поняла, что сделала нечто крайне опрометчивое. Но слово не воробей… Оно уже вылетело. И взвилось в высоту.
Романова испытала томление под ложечкой, как будто оттолкнулась на санках с горы и заскользила вниз. Куда? А черт его знает. Может быть, там в конце концов прорубь с зеленой водой…
Теперь к чувству боли примешивался СТРАХ. Мысли заметались, как мышь в уборной. Какой выход?