– А бабка та – и спасибо не сказала?
– Ничо не сказала. Как рыба молчала. Мы пошли, а она стоит. Я обернулся. Хотел еще раз ей в глаза глянуть!
– Ну и што? Глянул?
– Глянул… А глаза – закрыты… И хлеб к тощим грудям – прижимат…
– А чо с нами тут Матвеева нет? Брезгает начальник нами, клопами?
– Да не. Дрыхнет после бани. Мы-то тут молодые, а он уж седенькай.
– Это Аксюта-то молодой?!
– А хочешь сказать, я Мафусаил?!
– Молчать, солдаты. – Люкин наступил на сверчка сапогом. Высохшее насекомое хрустнуло под подошвой. – Он и правда спит. Он нас с Глебкой в пути – знаете как спасал? Вам и не снилось. Смерть-то, она всюду близко ходит.
«Иногда так близко, что путаешь, ты это или она», – думал Лямин, вертел болтавшуюся на ниточке медную пуговицу. Надо бы Пашке сказать, пусть пришьет.
А где Пашка? Второй день не видать.
Да он не сторож ей, чтобы за ней следить.
Он – за царями следит. За это ему и жалованье, и харч, и почет.
И вдруг далеко, за печкой, за матицей, под потолком, а может, и на чердаке, под самой крышей, запел, затрещал сверчок.
– Живой! Елочки ж моталочки!
– Ты ж его пяткой давил – а вот он ожил!
– Брось, это ж другой.
– А тот-то где?
– Да на полу валялся!
– А глянь-кось, его тута и нету уже! Уполз!
– Воскрес…
– Как Исус, што ли?
– Ну наподобие…
– Ти-хо!
Люкин поднял палец. Задрал подбородок. Слушал так неистово, будто молился.
Сверчок трещал неумолимо и радостно, будто спал – и вот проснулся, был мертв – и вот ожил.
Лицо Сашки Люкина изумленно, медленно начинало светиться. В темной широкой, как баржа, битком набитой людьми комнате лицо одного человека светилось, разогревалось медленно, как керосиновая лампа; пламя лилось из глаз, заливало переносье и надбровья, озаряло раскрытый в детском удивлении рот.
– И правда сверчок…
Влас торжествующе повернулся к Люкину.
– А он-то – далеко! Н укусишь! Не раздавишь!
Люкин озлился. Робкая улыбка превратилась в оскал.
– Захочу – и раздавлю! На чердак влезу – и найду! И в расход!
Сверчок пел счастливо и неусыпно.
Лямин встал и шагнул к печи. Ему невозможно, до нытья под ребром, захотелось увидеть живой огонь. Взял кочергу, лежащую на обгорелой половице, сел на корточки, подцепил ею раскаленную печную дверцу. Дверца узорного литья: по ободу завитки в виде кривых крестов, в центре едет колесница, в колеснице в рост стоит женщина в развевающемся платье, правит четверкой лошадей.
Наклонился. Пламя пыхнуло в лицо, едва не поцеловало согнутые ноги. Он нагнул голову еще ниже. Вытянул к огню руки. Шевелил пальцами. А что, если руки сунуть в огонь? Ненадолго, на миг. Что будет? Обожгутся? Покроются волдырями? Опалятся волоски? Обуглятся и затлеют ногти? Или ничего не будет, как у тех, кто паломничал на Святую Землю, в славный град Иерусалим, и был на Пасхальной службе в храме Воскресения Христова, и дожидался в толпе возжигания Благодатного Огня, и зажигал пук белых свечей от летучего того пламени, и совал в пламя руки, лицо, лоб, бороду, гладил тем пламенем грудь и шею, целовал его голыми, беззащитными губами? И – жив остался, и не запылал!
Дрова трещали в печке. Дотлевало огромное толстое сосновое полено. Из печи тянуло смолистым духом. Громкий треск сухого дерева рвал уши, люди вздрагивали и смеялись.
Лямин пошерудил кочергой дрова. Головешки сочились синими огнями. Мелкие ветки давно сгорели. Оставались только крупные, круглые, тяжелые бревна, распиленные криво, как придется. Огонь обнимал их, бегал по ним рыжими быстрыми ногами.
Лицо напротив огня. Руки рядом с огнем.
«Так и наша жизнь. Рядом с огнем. Всегда. И сжечься – так просто. Тебя в огонь бросят, и сгоришь. Или он сам к тебе подступит, и не убежишь. А какой красивый!»
Огонь плясал вокруг кочерги.
«Вот она черная, страшная, а огонь вокруг нее ой как пляшет».
– Эй! Эге-гей! Слушай мою команду! – Матвеев в дверях стоял при полном параде. Плюгавенький, напускал на себя вид военачальника. – Все на собрание!
– Куда? На какое?
Звезды резкими ножевыми лучами напрасно старались разбить затянутое светящимся льдом окно.
– На общее! Весь отряд – быстро собрать! Всем буду докладывать, что нам ВЦИК приказал в Петрограде!
– Эй, командир, а пошто собрание-то ночью? Чай, спать все хотим!
– И то верно, завтра рано вставать! Затемно!
Матвеев скрипнул зубами, будто орех разгрызал.
– Перебьетесь. Важные вопросы решать будем!
– А с чем связаны-то вопросы? Може, и тута решим?! – крикнул Игнат Завьялов. Щеголял в тельняшке: ему недавно подарила девчонка с тобольского рынка. Сказала – с убитого моряка, ее жениха. Слезы тем тельником утерла и Игнату в руки насильно всунула. «Убегла, – рассказывал солдатам Игнат, – а я с тельником посреди рынка стою, как Петрушка, и думаю: а може, в костер швырнуть, може, он заговоренный?»
– С кем, с чем! Сами знаете!
И тут все сразу, странно, без слов все поняли.
И засобирались.
Кто успел из портков выпрыгнуть – снова в них влезал. Набрасывали на плечи шинели: плохо протапливался большой дом. Топая, сапогами грохоча, спускались вниз, в старую пустую, без мебели, каминную. Мебель всю на кострах сожгли да в печах, об ней и помину не было.
В каминной рядами стояли узкие лиственничные лавки. Солдаты расселись. Крутили «козьи ноги». Раздавался пчелиный медовый дух: кто-то со щелканьем, с чавком жевал прополис.
Матвеев встал перед отрядом, по правую его руку разевал пасть громадный, давно холодный камин. На железном листе, как на дне морском, валялись старые головни. Они походили на обгорелые хребты огромных рыб.
– Итак! Собрание начинаем. На повестке дня…
– Ночи, ешкин кот…
– Судьба тех, чьи жизни сейчас находятся в наших руках! В ваших руках, товарищи!
– В ваших, в наших, – буркнул Игнат Завьялов. – Как будто нам тут что позволено.
Громко крикнул:
– Да поняли уж все! Ни в каких не в наших, а в твоих!
– Ни в каких не в моих, а в руках ВЦИК и Ленина! – запальчиво и резко крикнул в ответ Матвеев.
– Ну вы там, ты, Игнатка, давайте без перепалок…
Матвеев приосанился. Пощипал тощие усенки.
– Слушаем внимательно! Наш отряд охраняет особо важных персон. Их жизни важны для нашего молодого государства! Германцы, – Матвеев кашлянул и снова подергал ус, – германцы, а возможно, и англичане, да что там, целая Европа… спит и видит, как бы вызволить отсюда, из Сибири, бывших, кхм… – Слово «царей» побоялся выговорить. – Бывших правителей России! Гражданина Романова и его семейство!
– Ишь как он их пышно, семейство, – шептал Мерзляков себе под нос, – прямо сынок им родной…
– В Петрограде власть перешла в руки большевиков! А значит, судьбу Романовых нынче решает кто? Большевики! Выношу на повестку дня…
– Ночи, в бога-душу…
– Вопрос о том, на чьей мы стороне! И как мы теперь должны охранять нам вверенных людей! Ленин в Петрограде сказал нам так: стереги их как зеницу ока, потому как мы одни… мы! одни! слышите! это Ленин ВЦИК и себя имел в виду!.. можем распоряжаться ихними жизнями! Я решил вот что. Эй, уши навострите! Что мы все – да, все мы – всем отрядом! – дружно переходим на сторону большевицкого правительства! Другого пути у нас нет! И посему… – Опустил глаза, словно бы шаря зрачками по невидимым строкам несуществующей бумаги. – Посему даю вам всем клятву, что скорее сам сдохну, но никому из этой семейки не дам уйти живыми… если они вдруг захотят от нас убежать!
Пахло махрой, портянками. Лямин глядел на камин.
«Затопить бы… согреться… Да все дымоходы, видать, грязью забиты…»
– И они! Никогда! От нас! Не удерут! Мы за них – за каждого – шкурой отвечаем! Уразумели?!
– Што ж не понять, командир!
– Все ясно как день…
– И в каждую смену караула я теперь ставлю – по одному человеку из большевицкого правительства Тобольска!
Зашумели.
– А по кой нам чужие люди?!
– Эк што удумал!
– Чо мы, сами не справимся?! Не совладаем с энтими… с девчонками?! да с мальцом задохлым?!
– Что сказал, то сказал! Приказал! – Матвеев ощерился, сверкнул поросячьими глазенками. – Это приказ! Чужих встречать миролюбиво! Харчем – делиться! Сторожить – не смыкая глаз! Мне сам Ленин сказал: заговор – существует! Только слишком глыбко, тайно запрятан…
Перевел дух.
* * *
Интерлюдия
…перевести дух. Мне бы хоть немного перевести дух.
Да они – мои солдаты – мои цари – никто – ни один из них – ни на минуту не отпускают меня.
Я хочу сказать о них правду.
А мне говорят: какую ты правду избрала, ведь тогда много правд было, и никто не знает, какая – верная, самая правдивая правда! Солдатская там, или комиссарская, офицерская ли, царская! А может, мужицкая? Меня спрашивают: как ты их видишь, каким острейшим зреньем, своих красноармейцев – как великий восставший народ, знающий, что он творит, или как народ жалкий, несчастный, обманутый, ведомый за красную, кровавую веревочку, видящий перед голодной и грязной мордой своей красную морковку лучшей, прекраснейшей жизни? Надо мной смеются: вот, баба, ты взялась не за свое дело!