— Вот Володя не спит… — сказала она. — Володя, поищите, голубчик, в шкапе морфин! Наказание с этой Лили… Вечно у нее что-нибудь.
Maman что-то пробормотала, зевнула и ушла.
— Ищите же, — сказала Нюта. — Что стоите?
Володя пошел к шкапчику, присел на колени и стал перебирать флаконы и коробки с лекарствами. Руки у него дрожали, а в груди и в животе было такое ощущение, как будто по всем его внутренностям бегали холодные волны. От запаха эфира, карболовой кислоты и разных трав, за которые он без всякой надобности хватался дрожащими руками и которые рассыпались от этого, ему было душно и кружилась голова.
«Кажется, maman ушла, — думал он. — Это хорошо… хорошо…»
— Скоро же? — спросила протяжно Нюта.
— Сейчас… Вот это, кажется, морфин… — сказал Володя, прочитав на одной из сигнатур слово «morph…» — Извольте!
Нюта стояла в дверях так, что одна нога ее была в коридоре, а другая в его комнате. Она поправляла свои волосы, которые трудно было поправить — так они были густы и длинны! — и рассеянно глядела на Володю. В просторной блузе, заспанная, с распущенными волосами, при том скудном свете, какой шел в комнату от белого, но еще не освещенного солнцем неба, она показалась Володе обаятельной, роскошной… Очарованный, дрожа всем телом и с наслаждением вспоминая о том, как он обнимал это чудное тело в беседке, он подал ей капли и сказал:
— Какая вы…
— Что?
Она вошла в комнату.
— Что? — спросила она, улыбаясь.
Он молчал и смотрел на нее, потом, как тогда в беседке, взял за руку… А она смотрела на него, улыбалась и ждала: что будет дальше?
— Я вас люблю… — прошептал он.
Она перестала улыбаться, подумала и сказала:
— Погодите, кажется, кто-то идет. Ох, уж эти мне гимназисты! — говорила она вполголоса, идя к двери и выглядывая в коридор. — Нет, никого не видно…
Она вернулась…
Затем Володе показалось, что комната, Нюта, рассвет и сам он — всё слилось в одно ощущение острого, необыкновенного, небывалого счастья, за которое можно отдать всю жизнь и пойти на вечную муку, но прошло полминуты, и всё это вдруг исчезло. Володя видел одно только полное, некрасивое лицо, искаженное выражением гадливости, и сам вдруг почувствовал отвращение к тому, что произошло.
— Однако мне нужно уходить, — сказала Нюта, брезгливо оглядывая Володю. — Какой некрасивый, жалкий… фи, гадкий утенок!
Как теперь Володе казались безобразны ее длинные волосы, просторная блуза, ее шаги, голос!..
«Гадкий утенок… — думал он после того, как она ушла. — В самом деле я гадок… Всё гадко».
На дворе уж восходило солнце, громко пели птицы; слышно было, как в саду шагал садовник и как скрипела его тачка… А немного погодя послышалось мычанье коров и звуки пастушеской свирели. Солнечный свет и звуки говорили, что где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая. Но где она? О ней никогда не говорили Володе ни maman, ни все те люди, которые окружали его.
Когда лакей будил его к утреннему поезду, он представился спящим…
«Ну его, всё к чёрту!» — думал он.
Встал он с постели в одиннадцатом часу. Причесываясь перед зеркалом и глядя на свое некрасивое, бледное от бессонной ночи лицо, он подумал:
«Совершенно верно… Гадкий утенок».
Когда maman увидела его и ужаснулась, что он не на экзамене, Володя сказал:
— Я проспал, maman… Но вы не беспокойтесь, я представлю медицинское свидетельство.
M-me Шумихина и Нюта проснулись в первом часу. Володя слышал, как проснувшаяся m-me Шумихина со звоном открыла у себя окно, как на ее грубый голос ответила Нюта раскатистым смехом. Он видел, как отворилась дверь и из гостиной потянулась к завтраку вереница племянниц и приживалок (в толпе последних была и maman), как замелькало умытое, смеющееся лицо Нюты, а рядом с ее лицом черные брови и борода только что приехавшего архитектора.
Нюта была в малороссийском костюме, который совсем не шел к ней и делал ее неуклюжею; архитектор острил пошло и плоско; в котлетах, что подавали за завтраком, было очень много луку — так казалось Володе. Ему также казалось, что Нюта нарочно громко хохотала и поглядывала в его сторону, чтобы этим дать понять ему, что воспоминание о ночи нисколько не беспокоит ее и что она не замечает присутствия за столом гадкого утенка.
В четвертом часу Володя ехал с maman на станцию. Грязные воспоминания, бессонная ночь, предстоящее исключение из гимназии, угрызения совести — всё это возбуждало в нем теперь тяжелую, мрачную злобу. Он глядел на тощий профиль maman, на ее маленький носик, на ватерпруф, подаренный ей Нютою, и бормотал:
— Зачем вы пудритесь? Это не пристало в ваши годы! Вы наводите на себя красоту, не платите проигрыша, курите чужой табак… противно! Я вас не люблю… не люблю!
Он оскорблял ее, а она испуганно поводила своими глазками, всплескивала ручками и шептала в ужасе:
— Что ты, друг мой? Боже мой, кучер услышит! Замолчи, а то кучер услышит! Ему всё слышно!
— Не люблю… не люблю! — продолжал он, задыхаясь. — Вы безнравственная, бездушная… Не смейте носить этого ватерпруфа! Слышите? А то я изорву его в клочки…
— Опомнись, дитя мое! — заплакала maman. — Кучер услышит!
— А где состояние моего отца? Где ваши деньги? Вы всё промотали! Мне не стыдно своей бедности, но стыдно, что у меня такая мать… Когда мои товарищи спрашивают о вас, я всегда краснею.
На поезде пришлось ехать до города две станции. Всё время Володя стоял на площадке и дрожал всем телом. Ему не хотелось входить в вагон, так как там сидела мать, которую он ненавидел. Ненавидел он самого себя, кондукторов, дым от паровоза, холод, которому приписывал свою дрожь… И чем тяжелее становилось у него на душе, тем сильнее он чувствовал, что где-то на этом свете, у каких-то людей есть жизнь чистая, благородная, теплая, изящная, полная любви, ласк, веселья, раздолья… Он чувствовал это и тосковал так сильно, что даже один пассажир, пристально поглядев ему в лицо, спросил:
— Вероятно, у вас зубы болят?
В городе maman и Володя жили у Марьи Петровны, дамы-дворянки, которая нанимала большую квартиру и от себя сдавала ее жильцам. Maman нанимала две комнаты: в одной, с окнами, где стояла ее кровать и висели на стенах две картины в золотых рамах, жила она сама, а в другой, смежной, маленькой и темной, жил Володя. Тут стоял диван, на котором он спал, и кроме этого дивана не было никакой другой мебели; вся комната была занята плетеными корзинами с платьем, картонками от шляп и всяким хламом, который для чего-то берегла maman. Уроки приготовлял Володя в комнате матери или в «общей» — так называлась большая комната, куда все жильцы сходились во время обеда и по вечерам.
Вернувшись домой, он лег на диван и укрылся одеялом, чтобы унять дрожь. Картонки от шляп, плетенки и хлам напомнили ему, что у него нет своей комнаты, нет приюта, где бы он мог спрятаться от maman, от ее гостей и от голосов, которые доносились теперь из «общей»; ранец и книги, разбросанные по углам, напомнили ему об экзамене, на котором он не был… Почему-то совсем некстати пришла ему на память Ментона, где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку… Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось…
«Нет, здесь холодно», — подумал Володя, встал, надел шинель и пошел в «общую».
В «общей» пили чай. За самоваром сидели трое: maman, учительница музыки, старушка в черепаховом pince-nez и Августин Михайлыч, пожилой, очень толстый француз, служивший на парфюмерной фабрике.
— Я сегодня не обедала, — говорила maman. — Надо бы горничную послать за хлебом.
— Дуняш! — крикнул француз.
Оказалось, что горничную услала куда-то хозяйка.
— О, это ничего не означает, — сказал француз, широко улыбаясь. — Я сейчас сам схожу за хлебом. О, это ничего!
Он положил свою крепкую, вонючую сигару на видное место, надел шляпу и вышел. По уходе его maman стала рассказывать учительнице музыки о том, как она гостила у Шумихиных и как хорошо ее там принимали.
— Ведь Лили Шумихина моя родственница… — говорила она. — Ее покойный муж, генерал Шумихин, приходится кузеном моему мужу. А сама она урожденная баронесса Кольб…
— Maman, это неправда! — сказал раздраженно Володя. — Зачем лгать?
Он знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе о генерале Шумихине и урожденной баронессе Кольб не было ни одного слова лжи, но тем не менее все-таки он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем.
— Вы лжете! — повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай. — Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Всё это ложь!
Учительница музыки растерялась и закашляла в платок, делая вид, что она поперхнулась, а maman заплакала.