— Я просто дура, — прошептала Энн и с вызовом загремела посудой, а затем принялась подкладывать в печь дрова. — Сижу в тепле и безопасности и что-то воображаю. Я просто дура. Хорошо, что он ушел, — можно будет спокойно помалярничать. День пройдет незаметно, и киснуть будет некогда.
Она купила краску еще в ноябре и с тех пор дожидалась, когда потеплеет. Краска потрескается и облупится, если ее нанести на прихваченные морозом стены, но Энн надо было чем-то заняться, спрятаться от гнетущего ее холода и одиночества.
— Первым делом, — заговорила она, открывая банку с краской и подливая туда немного скипидару, — надо как следует натопить. Набить печку и оставить дверцу открытой, чтобы все тепло шло внутрь. Заткнуть чем-нибудь щели в окнах, чтоб не было сквозняка. Тогда мне станет веселее. Это у меня от холода кошки скребут на душе.
Энн деловито двигалась по комнате, выполняя каждое маленькое дело с преувеличенным вниманием и сосредоточенностью, как бы воздвигая щит между собой и окружающим ее снежным безмолвием. Но когда печь оказалась полна дров, щели в окнах заткнуты и она принялась красить дверь спальни, ей стало опять не по себе. Равномерное, негромкое шуршание кисти не заглушало тиканья часов. Вдруг движения Энн стали нарочитыми и вся ее поза — неловкой, словно она почувствовала, что за ней кто-то наблюдает. Это ее опять настигла тишина, злобная и угрожающая. Огонь сердито трещал и плевался искрами. Но тишина его не боялась.
— Я дура, — твердила себе Энн. — Все жены фермеров остаются одни. Нельзя поддаваться. Нельзя киснуть. Через несколько часов они будут здесь.
Звук собственного голоса немного успокоил ее, и она продолжала:
— Я приготовлю им хороший ужин, испеку печенье с изюмом, которое он так любит, после карт мы будем пить кофе. Нас будет всего трое, так что я, пожалуй, буду смотреть, а Джон пусть играет. Лучше, когда четверо, но зато можно будет поговорить. Это то, что мне нужно, — с кем-нибудь поговорить. Джон никогда не разговаривает. Он сильнее меня, он этого не понимает. Но ему нравится Стивен — что бы там ни болтали соседи. Может, он как-нибудь опять его пригласит — и еще кого-нибудь из молодежи. Нам это обоим нужно — чтобы самим не стареть… А там, глядишь, и март подойдет. В марте тоже бывают морозы, но почему-то они не нагоняют такую тоску. Чувствуешь, что весна близко.
Она стала думать о весне. Мысли опережали слова и опять оставили ее наедине с собой, с притаившейся за стенами тишиной. Сначала мысли были радостные, полные надежды, потом негодующие, мятежные, тоскливые. Распахнутые настежь окна, солнце, оттаивающая земля, пробивающаяся повсюду жизнь. Трудовой день, начинающийся в половине пятого утра и кончающийся в десять вечера; Джон, жадно глотающий пищу и не произносящий ни слова; усталый бессмысленный взгляд, который он обращает на нее, когда она заговаривает о поездке в город или хотя бы к соседям.
Весна несла с собой тяжелый беспросветный труд. Джон никогда не нанимал работника. Он хотел поскорее выкупить закладную на ферму; после этого он построит новый дом, станет покупать ей красивые платья. Однако даже при самых высоких урожаях выкупить ферму им удастся лишь через много лет, и иногда ей приходило в голову, что, может быть, не стоит спешить с выкупом. Они только измотаются, понапрасну убьют свои лучшие годы. Ей хотелось жить, а не только иметь хорошо обставленный дом. Ей хотелось, чтобы Джон уделял ей больше внимания сейчас, а не покупал наряды, когда она состарится и они будут ей ни к чему. Но Джон, конечно, не мог этого понять. Он считал само собой разумеющимся, что у нее должны быть наряды, а он — ни на что иное все равно не пригодный — обязан работать как вол, по пятнадцать часов в сутки, чтобы ей их покупать. В его преданности было какое-то необъяснимое и непреодолимое самоуничижение, которое заставляло его приносить себя в жертву. И когда у него болел каждый мускул, когда он еле волочил ноги от усталости, ему казалось, что он хоть в какой-то мере вознаграждает ее за свое огромное неуклюжее тело и свой неповоротливый ум. Ему и в голову не приходило, что этими жертвами он лишь окончательно себя обезличивает. Из года в год их жизнь катилась по одной и той же узкой колее. Он выезжал в поле, она доила коров и окучивала картошку. Ценой каторжного труда Джон экономил на жалованьи работнику и каждую осень выплачивал несколько лишних долларов сверх процентов по закладной. Но единственным осязаемым результатом его усилий было то, что он лишал жену своего общества, а сам тупел, старел и покрывался морщинами быстрее, чем это случилось бы, если б он так не надрывался. Он был не способен объективно взглянуть на свою семейную жизнь. Главным для него были не плоды его самопожертвования, а сам факт, жест, готовность что-то сделать во имя жены.
Энн понимала это и потому молчала. При всей тщетности подобного жеста в нем было благородство, от которого невозможно было отмахнуться.
— Джон, — говорила она порой, — ты слишком много работаешь. Найми себе кого-нибудь в помощь — хотя бы на месяц.
Но он лишь отвечал с улыбкой:
— Ничего. Посмотри на мои руки. Они для того и созданы, чтобы работать.
А в его голосе звучала мужественная нотка, говорившая ей, что своей заботой она лишь укрепляет его решимость служить ей, доказывать трудом свою преданность и верность.
Думать об этом было бесполезно, и она это знала. Сама его преданность не давала ей возможности настоять на своем. И все же эти мысли не выходили у нее из головы, то подавляя ее своей безнадежностью, то вызывая раздражение и враждебность, заставлявшие ее делать быстрые резкие мазки кистью.
Зимой они могли отдохнуть. Она иногда спала до восьми часов, а Джон до семи. Они имели возможность поесть не торопясь, почитать, сыграть в карты, съездить в гости. Тут-то бы и повеселиться, побаловать себя — но вместо всего этого они с каким-то болезненным нетерпением ждали весны. Над ними как будто все время что-то тяготело — если не работа, то дух работы. Дух, который пронизывал всю их жизнь и омрачал праздность сознанием вины. Иногда они поздно вставали, иногда они играли в карты, но при этом им всегда было не по себе, их всегда преследовала мысль, что надо бы заняться чем-нибудь более полезным. Когда Джон вставал в пять часов утра, чтобы подбросить дров в печь, ему уже не хотелось больше ложиться и он раньше времени шел в конюшню. За обедом он поспешно глотал пищу и отодвигал стул — в силу привычки, движимый одним лишь инстинктом, хотя сплошь и рядом ему лишь нужно было подложить дров в печь или пойти в погреб нарезать для коров свеклы и турнепса.
Да и вообще, какой смысл пытаться разговаривать с человеком, который не умеет разговаривать? — спрашивала себя Энн. Зачем разговаривать, когда, кроме видов на урожай, скотины, погоды и соседей, говорить не о чем? И зачем ездить в гости к соседям, если там повторяется то же самое — виды на урожай, скотина, погода и другие соседи? Стоит ли ходить на танцы в школу для того, чтобы сидеть там вместе с пожилыми женщинами, среди которых после семи лет брака было ее место, или кружиться в вальсе с согбенными работой, усталыми фермерами под звуки писклявой скрипки? Однажды она протанцевала семь или восемь раз со Стивеном, и разговоры об этом шли по округе столько же месяцев. Проще сидеть дома. Джон не умеет танцевать и вообще веселиться. Ему всегда неудобно в выходном костюме и ботинках. Он не любит бриться в холодную погоду чаще раза-двух в неделю. Проще сидеть дома, стоять у окна, глядя на стылые поля, считать дни и ждать прихода весны.
Но сейчас, наедине с собой, в зимней тишине, Энн думала о весне без всяких иллюзий. О следующей весне — и следующей — и о всех веснах и летах, которые ее ждут. И с каждой весной они с Джоном будут становиться все старее, их кровь — все холодней, а ум — все суше, все бесплоднее, подобно самой их жизни.
— Перестань, — сказала она вслух. — Ты вышла за него замуж, он хороший человек. Нельзя распускаться. Скоро полдень, а там пора будет думать об ужине… Может быть, он придет пораньше и, как только покормит лошадей и коров, сядем играть в карты.
В доме опять повеяло холодом, и она положила кисть и пошла подложить в печь дров. Но на этот раз дом нагревался медленно. Она закрыла половиком щель под входной дверью и поправила на подоконнике шерстяную рубаху, скатанную валиком. Затем она несколько раз прошлась по комнате, поворочала кочергой дрова, погремела конфорками на плите, еще прошлась по комнате. Дрова потрескивали в печи, тикали часы. Тишина, казалось, стала еще плотнее, она как будто даже издавала тихие стоны. Энн поднялась на цыпочки и, втянув голову в плечи, прислушалась, не сразу сообразив, что это ветер тихонько подвывает и всхлипывает под стрехой.
Она бросилась к окну и стала торопливо дышать на стекло. Она увидела, что снег уже больше не сверкал на солнце. Быстрые белые струйки снега змеились по сугробам. Откуда они брались и куда исчезали, ей не было видно. Казалось, что весь снег во дворе стряхивал с себя сон, заслышав предупреждение ветра о надвигающемся буране. Небо окрасилось в мрачный беловато-серый цвет и, словно тоже готовясь к бурану, придвинулось поближе к земле. Вдруг на фоне темной конюшни вздыбилась грива снежной пыли, с секунду ее бешено кружило, а потом она опустилась, словно усмиренная властной рукой. Но за ней вскинулась еще одна — еще более норовистая и нетерпеливая. Третья, метнувшись, ударила в окно, в которое смотрела Энн. Затем наступило грозное затишье, и только злые снежные змейки струились по ветру. Но вот снова хлестнул порыв ветра, заскрипели деревянные желоба под стрехой.