— Я тебя просто не узнаю: ты братаешься с Корансезом, ты, дикий зверек! Ты любишь эти искусственные сады с газонами, которые взрыхляют каждую весну, с деревьями цинкового оттенка, с фальшивой зеленью! Ты, отшельник Шамеана!.. Нет, я предпочитаю вот это!..
И на повороте дороги он показал своему другу на гору, сплошь покрытую, как шапкой, темными соснами и светлыми кедрами. Вдоль опушки от Канн до залива Жуана тянулась линия вилл, потом она прекращалась, и дальше, до самой вершины, раскинулась только гущина девственного леса. Направо разлилось свободное море.
Молодые люди прошли еще несколько сот метров и очутились в настоящей чаще. Красные стволы сосен так густо подымались вокруг, что через них едва виднелась лазурь волн. Над их головами темные ветви выделялись на светлом небе с яркой отчетливостью. Сильный и приятный аромат резеды веял вокруг, перемешиваясь порой со свежим запахом цветущей мимозы. Оливье смотрел на этот уголок сравнительно северного леса, как путешественник, который возвращается с Востока и, утомившись песчаными горизонтами, монотонной, безжалостно сверкающей природой, с искренней радостью встречает разнообразную растительность и богатство тонов европейского пейзажа.
А Отфейль глядел на Оливье: с замиранием сердца вглядывался он в тайну этого брака, которую признал почти без всяких колебаний, и продолжал изучать смену печальных и веселых мыслей на выразительной физиономии друга. В отсутствие жены Оливье был, видимо, больше в духе, но в глубине глаз он сохранял зерно тоски, а на губах — горькую складку: признаки, хорошо знакомые его другу. Эти признаки всегда предвещали один из тех кризисов жестокого ясновидения, о которых госпожа де Карлсберг рассказывала госпоже Брион.
Пьер постоянно страдал за своего друга, когда наступали такие кризисы и он начинал говорить о себе и о жизни недобрым, жестоким тоном разочарованного циника. Сегодня он должен был страдать от этого вдвойне, так как сердце его было упоено собственной любовью. Но что было бы, если бы он вполне понял значение всех фраз, в которых изливалась меланхолия его друга!
— Странно, — начал Оливье, — до какой степени человек еще в ранней юности может предчувствовать всю свою жизнь! В эту минуту мне вспоминается с полной конкретностью одна прогулка в Оверии, которую мы совершали вместе… Ты, конечно, не припомнишь ее. Мы возвращались из Варенна в Шамеан. Это было на каникулах после третьего класса. Я провел перед тем пятнадцать дней у твоей матери и на следующее утро должен был вернуться к моему воспитателю, этой гнусной каналье. Небо было сентябрьское, совсем как это, и с тем же прозрачным светом. Мы присели отдохнуть у подножья кедра. Я видел тебя, видел прекрасное дерево, прекрасный лес, прекрасное небо. И вдруг я почувствовал какую-то безымянную тоску, болезненное желание умереть. Мной овладела внезапная мысль, что никогда в жизни у меня не будет ничего лучшего, что мне нечего ожидать… Откуда пришла эта мысль, столь странная в шестнадцать лет, как было мне тогда?.. Даже и сегодня я не могу этого объяснить. Но я никогда не забуду острой боли, которая пронизала меня под тем большим деревом в тот ясный и мягкий день рядом с тобой. Как будто я заранее предчувствовал все несчастья, всю пустоту, всю отвратительность моей судьбы…
— Ты не имеешь права так говорить, — перебил Отфейль. — Какие несчастья? Какая пустота? Какая отвратительность?.. Тебе тридцать два года. Ты молод. Ты здоров. Тебе все удается: богатство, карьера… брак. У тебя восемьдесят тысяч франков дохода. Ты скоро будешь главным секретарем. У тебя милая жена… и друг из Мономотапы[35], — прибавил он со смехом…
Глубокий вздох Оливье причинил ему скорбь, а в его излиянии, которое другим показалось бы театральным и ходульным, он услышал самую искреннюю меланхолию. И он пробовал бороться с ней, как часто прежде, вышучиванием, немножко плоским. Оливье обладал умом критическим, тонким, весьма чутким к малейшей безвкусице, и редко случалось, чтобы он не переменял тона, как только друг шокировал таким образом его вкус. Но на этот раз у него на сердце была, без сомнения, слишком большая тяжесть. Он продолжал еще более удрученным тоном:
— Все мне удается! — и он пожал плечами. — Правда, на вид оно так, когда начнешь подводить счет на словах… Но на самом деле тридцать два года — это уж конец молодости, невозвратной, истинной молодости… Здоровье, богатство — это, по меньшей мере, скучно, да и надолго ли их хватит! Во всяком случае, не в этом счастье… Моя карьера? Не будем говорить об этой глупости, пожалуйста… Мой брак?..
Он на мгновение остановился, как бы не решаясь на такую откровенность, а потом продолжал с суровостью в голосе, которая щемила сердце Пьеру, так как показывала, что внутренний нарыв рос и отравлял организм гноем:
— Мой брак? Эх, это промах, как и все остальное, страшный, роковой промах… Впрочем, не все ли равно, — молвил он, встряхнув головой, — не одна, так другая!..
Он продолжал, и Пьер уже не перебивал его.
— Задавался ли ты вопросом, для чего я решил жениться? Ты думал, как и все, что я пресытился уже холостой жизнью, что я хотел урегулировать свою жизнь, что я нашел все условия для разумного брака: ведь все было налицо — и большое приданое, и почтенное имя, и красивая, отлично воспитанная девушка. Ты нашел это весьма естественным. Я и не ставлю тебе этого в упрек. Это обычный предрассудок: мы рабы общества, сами того не подозревая. Задаются вопросом, почему такой-то не женился, как все. А отчего такой-то женился, как все, когда он и все — две вещи разные? Это никогда не приходит в голову…
Притом ты не знал, да и не мог знать, какие факты привели меня к тому… Мы всегда уважали друг друга в наших излияниях, мой Пьер, и только благодаря этому наша дружба осталась прекрасным, редкостным чувством, совершенно не похожим на грязное панибратство, которое большинство называет именем дружбы. Я никогда не говорил тебе про моих любовниц. Я никогда не старался узнать про твоих. Вся эта грязь, благодаря Богу, осталась далеко за пределами наших отношений…
— Остановись, — сказал Отфейль с живостью, — не пятнай так своих воспоминаний: я не знаю их, но в них должно быть что-нибудь святое для тебя. Если я никогда не спрашивал тебя, Оливье, про тайны твоей сердечной жизни, то знай, что я воздерживался из уважения к ним самим, а не к нашей дружбе… Нет, наша дружба ничуть не пострадала бы, если бы соприкоснулась с прекрасной, глубокой любовью. Не клевещи на себя самого, не говори, что у тебя не было ее, не кощунствуй над нею…
— Прекрасная любовь! — подхватил Оливье с необыкновенной иронией. — Не понимаю, что могут означать эти два слова рядом. У меня были любовницы, много любовниц, но когда я думаю о них, то все они напоминают мне про страстную похоть, за которой следовало еще более страстное отвращение, про обладание, отравленное ужасными угрызениями, про грубую чувственность, смешанную с ревностью, про массу лжи сказанной, про массу лжи выслушанной, и ни про одно чувство, одно-единственное, слышишь ли, которое я хотел бы снова пережить, ни про какое счастье, ни про благородство, ни про полноту чувства! Кто виноват? Женщины, которых я встречал? Или я сам? Их низость? Или убогость моего сердца?
— Не может человек быть убог сердцем, — перебил Отфейль с неменьшей живостью, — когда он такой друг, каким ты был для меня…
— Я друг для тебя, потому что это ты, мой Пьер, — отвечал Оливье тоном искреннего убеждения. — И потом, чувства не играют роли в дружбе, а в любви они — все, и мои чувства жестоки. У меня всегда были скверные желания, злые удовольствия, и, не знаю, какая-то жестокая закваска подымалась в недрах моего существа всякий раз, как плоть моя заговаривала слишком громко… Я не оправдываю, я не объясняю этого: так оно и есть, и все мои связи, от первой и до последней, были отравлены этим странным элементом ненависти, — он повторил с ударением: — До последней… Последняя особенно!..
Это было в Риме два года тому назад. Если я когда-нибудь думал, что люблю, то именно в этот раз. В этом необыкновенном городе я встретил необыкновенную женщину, совсем не похожую на других, с великой силой духа, с великим обаянием сердца, без всякой фальши и красавицу, такую красавицу!.. И вот наши гордые души столкнулись. У нее были любовники до меня… по крайней мере, один: русский, убитый под Плевной. Я знал это. И ревность, безумная, несправедливая, невыразимая ревность к мертвому пробудила во мне жестокость к этой несчастной, еще с первого свидания, с первого поцелуя… Я мучил ее. Она была горда и кокетлива. Она отомстила за себя. Она взяла другого любовника, не разрывая со мной, или мне только так казалось, но это безразлично… Наконец она так истерзала меня, так истерзала, что я покинул ее, сам, первый, внезапно, грубо, без последнего прости, клянясь никогда больше не искать ощущений на этом пути…