Говорить с попом Васьком можно было о чем угодно: о рыбках, о марках, о телескопе, о луне, о Боге — существует Он или нет?
— Существует, существует, — отвечал поп Васёк очень буднично (гораздо торжественней он объявлял: «Гонюсь!» — подбрасывая к кону непобедимый айдан). — И Бог существует, и Его Сын, и Богоматерь, и апостолы… У меня арцо, отроки!
— А попадья? — спрашивал кто-нибудь.
— Что попадья?
— Попадья существует?
— Я вот те дам попадью, сукин сын! Я вот те холку сейчас так обрею!
Только про попадью и нельзя было говорить с попом Васьком.
Попадью никто никогда не видел, и поэтому ее воображали какой угодно. Одни говорили, что она старая, уродливая: все лицо в бородавках и жестких волосьях. Другие утверждали, что она страшно юная, тонкая и лицом необыкновенно красивая, но есть у нее острый горб на спине.
— Да, красивая, но не тонкая и не горбатая, а огромная… Задница у нее вот такая! — возражал на это Володя, возражал и больше не вступал в спор; молча смотрел куда-то перед собою, остановив у пухлой румяной щеки раскуренную сигаретку, и видно было, как в его светлых, мечтательно умных глазах все разрастается и разрастается эта выдуманная им задница: одна половинка — как весь поп Васёк.
Вот об этом-то — существует попадья или нет — я и думал в тот день, когда мне удалось проникнуть незамеченным за чугунную ограду, которая охватывала скобой Александровскую церковь. Само пространство за оградой, застывшее, сумрачное, пропитанное запахом плесневеющих кирпичей и затопленное сонной тишиной, манило меня своей непричастностью к окрестному подвижному миру. Меня манило там все — и гранитные плиты у церковной стены, покрытые длинными надписями на неведомом мне языке; и низкий, кое-как заколоченный гнилыми досками дверной проем в стене, через который можно было забраться в церковный подвал; и валявшиеся под деревьями, вросшие в землю колокола; и дом попа Васька, узкий, длинный, в тяжелой лепнине над окнами, закрытыми наглухо днем и ночью, зимой и летом деревянными ставнями, которые притягивали мой взгляд так же властно, как закрытые выпуклые глаза и желтое лицо деда Корнея, когда того однажды вынесли на улицу в глубоком гробу… Но больше всего меня манила огромная тютина, что росла за оградой у самой церкви, дотягиваясь верхними ветвями до высокого арочного окна, где в железной раме еще торчали осколки разноцветных стекол. Ни на одной тютине в округе нельзя было найти таких ягод — белого налива, — как на этой. Они были сочными, нестерпимо сладкими, тучными — некоторые не уступали величиною грецкому ореху. Добраться до этих вожделенных ягод было почти невозможно. Нет, конечно, пролезть через ограду, аккуратно просунув голову, а потом и все тело между двух чугунных пик, не составляло труда. И я это делал не раз. А потом шел к тютине — крался к ней, ощущая, как каменеют от осторожных движений все мои сухожилия. Прежде чем забраться на дерево, нужно было наступить на толстую гранитную плиту под ним: она помогала подняться повыше и ухватиться за нижнюю ветку. Но я не торопился. Я стоял под тютиной, скованный точно такой же выжидательной неподвижностью, какую хранили серые ящерицы, гревшиеся на плите среди высеченных букв. Ящерицы смотрели на меня; я же присматривался к дому попа Васька. Там все тихо и слепо. Нет ни единой щели между ставнями. Дверь, покрытая пылью и шелушащейся краской неясного цвета, выглядит так, как будто ее не открывали уже много лет, как будто дом мертвый, заброшенный. Я наступаю на плиту — и дом оживает. Дверь распахивается, из нее вылетает поп Васёк и, радуясь удавшемуся коварству, кричит: «Куда, твою мать, по могиле протоиерея!»
Так было всегда.
Но так не могло быть в тот день, когда я забрался-таки на тютину, тревожно спрашивая взглядом — у слепых окон, у запыленной двери, — существует ли попадья? Попа Васька дома не было. В тот день, я это видел, он вышел из церковного двора, чем-то сильно озабоченный, и вместе с двумя другими попами, чьи розовые гладкие лица над плоскими бородами излучали спокойную строгость, отправился через Атаманский сад в сторону Дворцовой площади, одетый, как и эти попы, в черную рясу…
Целый день я смело разгуливал по церковному двору, уже не желая даже смотреть на дерево, накормившее меня своими плодами до сонного головокружения. К вечеру я обследовал во дворе все, кроме древнего, похожего на карету, автомобиля, который стоял возле дома, в нескольких шагах от дверей, утопленный по толстые стекла, сплошь закрашенные белой масляной краской, в лопухи и бурьян.
Было уже темно, когда я решил забраться в автомобиль. Я с силой дернул дверцу и она, опережая мое усилие, быстро и широко открылась. Из автомобиля с грохотом покатились, повалились наружу пустые бочки, ведра, тазы. Они еще продолжали шевелиться и греметь, когда под железным козырьком, висевшим на цепях над дверью, зажглась тусклая, грязная лампочка. Я успел спрятаться за угол дома прежде, чем дверь распахнулась и на крыльцо, составленное из двух каменных плит, осторожно вышла попадья.
«Вот она, существует!» — мысленно воскликнул я, разглядывая ее. Худощавая, длиннорукая, затянутая в черное платье от шеи до голых ступней, она какое-то время стояла неподвижно и, казалось, всем лицом вслушивалась в темноту, повернув его в мою сторону. Такого лица я никогда еще в жизни не видел! Глубокий шрам, тянувшийся наискось по правой щеке и задиравший край верхней губы так высоко, что из-под нее виднелись два зуба вместе с деснами, делал это лицо не просто уродливым, а уродливым до отвращения. Но с этим нечаянным, нахально торжествующим уродством отважно боролась врожденная красота всех черт юного лица попадьи. И эта борьба, не проигранная и не выигранная, но живая, продолжающаяся, обладала такой завораживающей силой, что мне захотелось сию же минуту выйти из укрытия и сказать попадье, что красивее ее нет никого на свете, и даже поцеловать обезображенные губы. Но вместо этого я затаился еще надежнее — лег в лопухи, — потому что попадья вдруг шагнула с крыльца в темноту и, продвигаясь ощупью вдоль стены к углу дома, прямо на меня, испуганно спросила:
— Кто здесь?… Васенька, ты?…
— Я… я… Иди в дом, Анюта! — услышал я в то же мгновение сердитый голос попа Васька.
Его круглую фигуру в черной рясе я сразу же различил в темноте, как только Анюта, быстро скрывшись в доме, погасила электрический свет, озарявший крыльцо.
Поп Васёк стоял посреди церковного двора спиной к дому и, запрокинув голову, смотрел на центральный, могучий, чуть приплюснутый купол церкви, под которым блестели в лунном свете стекла крохотных арочных окон, разделенных тонкими колоннами.
— Планетарием будешь, матушка… Планетарий из тебя постановили сделать в горкоме! — проговорил он, не опуская головы. Потом развернулся и, злобно шатаясь из стороны в сторону, направился к дому — исчез там, звучно захлопнув за собою дверь.
Я уже был в безопасности — за церковной оградой, — когда снова увидел попадью Анюту. Извиваясь и спотыкаясь, повторяя на ходу: «Не надо, Васенька… пожалуйста… пожалуйста…», она выскочила из дома вслед за попом Васьком. Он уже был без рясы — стоял среди могильных плит в одной только длинной белой рубахе.
— Ах вы ж стервы блестящие!.. Планетарий!.. Я вам покажу планетарий, мать вашу коромыслом!! — грозно кричал он в ночное небо, в звезды…
Восьмой пароход
Дом у Трони был. Но что это был за дом! Это была круглая башенка при воротах, от которых уцелела только одна створка из толстых железных прутьев, сплетенных в узор. Когда-то давно, когда в двухэтажном доме с плоскими колоннами между окон, что стоял за воротами в глубине двора, жил дед Корней Манилов, у которого, говорила бабушка Анна, «было семь пароходов в Азове и миллион рублей серебром», в этой тесной башенке, сменяя друг друга, сидели маниловские сторожа, охранявшие дом. Как и когда в башенке поселился Троня, никто не помнил. Не помнил этого и сам Троня. Иногда он и вовсе забывал, что сторожевая башенка — его дом.
— Иди, Тлоня, домой! — бывало, командовал ему мимоходом Лёсик, заметив, что Троня бодрствует поздним вечером, забравшись с ногами на холодный валун у колонки. И Троня шел. Но не в башню, а мимо нее — по улице. Или вдруг говорил Лёсику, не двигаясь с места:
— Не хочу домой. Хочу в башенке пожить.
— Да ты сто, Тлоня, дулак! Ты там и зывёс! — отвечал ему Лёсик взволнованно, стараясь Троню обрадовать.
После такого сообщения Троня, случалось, несколько дней никого не подпускал к башне — кричал с ехидной гордостью, с лютым задором всякому, кто пытался приблизится к ней, что это его дом! что ему Лёсик сказал! Но проходило еще несколько дней, и Троне наскучивала эта забота, мешавшая другой его заботе — быстро шагать туда-сюда по всему городу, не расставаясь с явью ни днем ни ночью.