Другой этюд, сделанный мною в роще, изображает несколько больших зеленых буковых стволов, землю, покрытую валежником, и фигурку девочки в белом. Здесь главная трудность заключалась в том, чтобы сохранить прозрачность, дать воздух между стволами, стоящими на разном расстоянии друг от друга, и определить их место и относительную толщину, меняющуюся из-за перспективы, словом, сделать так, чтобы, глядя на картину, можно было дышать и хотелось бродить по лесу, вдыхая его благоухание.
Эти два этюда я сделал с особым удовольствием, равно как и то, что наблюдал в Схевенингене: большое пространство в дюнах утром после дождя, сравнительно зеленая трава и на ней черные сети, разостланные огромными кругами, из-за чего на земле возникали глубокие красноватые, черные, зелено-серые тона.
На этой мрачной земле сидели, стояли или расхаживали, как темные, причудливые призраки, женщины в белых чепцах и мужчины, растягивавшие и чинившие сети. Все казалось таким же волнующим, удивительно пасмурным и строгим, как на самых красивых полотнах Милле, Израэльса или де Гру, какие только можно себе представить. Над пейзажем нависало бесхитростное серое небо со светлой полосой на горизонте.
Несмотря на проливной дождь, я сделал там этюд на листе промасленного торшона.
Утечет еще много воды, прежде чем я научусь делать подобные вещи так энергично, как мне хотелось бы, но именно они больше всего волнуют меня в природе...
Две недели подряд я писал, так сказать, с самого раннего утра до позднего вечера, и если я буду продолжать в том же духе, это обойдется мне слишком дорого, поскольку работы мои пока что не продаются.
Не исключена возможность, что, увидев мои этюды, ты скажешь, что мне следует заниматься ими не только в те минуты, когда я чувствую особую к тому склонность, а регулярно, как самым наиважнейшим делом, хотя оно и влечет за собой больше расходов.
Как бы то ни было, я пребываю в сомнении. Раз живопись дается мне легче, чем я предполагал, мне, может быть, стоит вложить в нее все силы и прежде всего упорно поработать кистью. Но я, право, не знаю...
Живопись очень привлекает меня тем, что при том же количестве труда, которое затрачивается на рисунок, ты приносишь домой вещь, гораздо лучше передающую впечатление и гораздо более приятную для глаза, и в то же время более правдивую. Одним словом, живопись - более благодарное занятие, чем рисование...
На этих днях я читал грустную книгу - "Письма и дневник Герарда Бильдерса".
Он умер примерно в том возрасте, когда я начал работать, и, читая о нем, я не жалел, что начал так поздно. Несомненно, он был несчастен и его часто не понимали, но в то же время я нахожу его очень слабым, а его характер болезненным. Жизнь его - в своем роде история растения, которое расцвело слишком рано и не выдержало холодов: в одну прекрасную ночь оно промерзло до самых корней и увяло. Сначала у Бильдерса все идет хорошо: он занимается с учителем, живет, как в теплице, быстро двигается вперед, но, попав в Амстердам, остается почти в полном одиночестве, которого, несмотря на всю свою ученость, не может выдержать, и, наконец, возвращается домой к отцу, обескураженный, неудовлетворенный, безразличный ко всему; потом еще немного пишет и в конце концов на двадцать восьмом году жизни умирает от чахотки или какой-то иной болезни.
Не нравится мне в нем вот что: eo время занятий живописью он жалуется на ужасную скуку и лень, словно подавить такое настроение не в силах человеческих; он неизменно остается в том же самом тесном кругу друзей, ведет тот же образ жизни и предается тем же развлечениям, которые ему опротивели. В целом он фигура привлекательная, но я предпочитаю образ жизни папаши Милле, или Т. Руссо, или Добиньи. Когда читаешь книгу Сансье о Милле, она придает тебе мужества, тогда как книга Бильдерса только расстраивает.
В письмах Милле речь часто идет о множестве трудностей, но упоминание о них неизменно сопровождается словами: "Тем не менее я сделал то-то и то-то" и перечислением того, что он еще обязательно должен сделать и сделает.
А у Бильдерса слишком уж часто повторяется: "Я сегодня был в скверном настроении, сидел и марал; я был в концерте или в театре, но вернулся домой еще более несчастным". Слова Милле "И тем не менее нужно сделать то-то и то-то" - бесхитростны, но как они поражают меня!
Бильдерс очень остроумен и умеет забавнейшим образом плакаться по поводу того, что очень любит манильские сигары, но не может позволить себе купить их, или по поводу счетов портного, которые он не знает, как оплатить. Он описывает свои денежные затруднения так остроумно, что и он сам, и читатели не могут удержаться от смеха. Но как бы забавно он ни излагал такие вещи, я этого не люблю; я испытываю гораздо больше уважения к Милле с его домашними заботами, к Милле, который говорит: "Тем не менее детям нужен суп", не вспоминая ни о Манильских сигарах, ни о развлечениях. Хочу сказать вот что: в своих взглядах на жизнь Герард Бильдерс был романтиком и не сумел "утратить иллюзии". Я же, напротив, считаю в известном смысле преимуществом, что начал только тогда, когда оставил позади и утратил всякие иллюзии. Я должен наверстать упущенное и много работать, но именно теперь, когда "утраченные иллюзии" - позади, работа становится необходимостью и одним из немногих оставшихся наслаждений. Она дает великий покой и удовлетворение.
228 Воскресенье, утром
Большое спасибо за описание сцены с рабочими на Монмартре, которую я нахожу очень интересной; а поскольку ты к тому же описываешь и краски, то она прямо-таки стоит у меня перед глазами. Рад, что ты читаешь книгу о Гаварни: я считаю ее очень интересной и благодаря ей вдвое сильнее полюбил Гаварни.
Париж и его окрестности, конечно, красивы, но и нам здесь жаловаться не приходится.
На этой неделе я написал вещь, которая, по-моему, даст тебе представление о Схевенингене, каким мы его видели, когда гуляли там вдвоем. Это большой этюд - песок, море, солнце и огромное небо нежно-серого и теплого белого цвета, где просвечивает одно-единственное маленькое нежно-синее пятнышко. Песок и море - светлые, так что все в целом тоже становится светлым, а местами оживляется броскими и своеобразно окрашенными фигурками людей и рыбацкими парусниками. Сюжет этюда, который я сделал, рыбачий парусник с поднятым якорем. Лошади наготове, сейчас их впрягут, и они стащат парусник в воду. Посылаю тебе маленький набросок: я немало повозился с этой штукой, и, по-моему, было бы лучше, если бы я написал ее на дощечке или холсте. Я хотел сделать этюд более красочным, добиться в нем глубины и силы цвета. Странное дело - тебе и мне часто приходят в голову одни и те же мысли. Вчера вечером, например, возвращаясь домой из лесу с этюдом, я, как и всю эту неделю, был поглощен проблемой глубины цвета. В тот момент - особенно. Мне страшно хотелось побеседовать об этом с тобой, главным образом применительно к сделанному мной этюду, и вот, пожалуйста, в твоем сегодняшнем письме ты говоришь о том, что был поражен, случайно увидев на Монмартре, как цвета сильно насыщенные все-таки остались гармоничными.
Не знаю, поразило ли нас обоих одно и то же явление, но уверен в одном: ты, несомненно, почувствовал бы то, что особенно поразило меня, и, видимо, сам увидел бы это так же, как я. Итак, начну с того, что пошлю тебе маленький набросок сюжета, а затем расскажу, в чем заключается интересующий меня вопрос.
Лес становится совсем осенним - там встречаются такие красочные эффекты, какие я очень редко вижу на голландских картинах.
Вчера вечером я был занят участком лесной почвы, слегка поднимающимся и покрытым высохшими и сгнившими буковыми листьями. Земля была светлого и темного красновато-коричневого цвета, еще более подчеркнутого тенями, которые отбрасывали деревья; эти тени падали полосами - то слабыми, то более сильными, хоть и полустертыми. Вопрос - он показался мне очень трудным - заключался в том, как добиться глубины цвета, чтобы передать мощь и твердость земли: в то время, когда я писал ее, я впервые заметил, как много еще света было в самых темных местах. Словом, как сохранить этот свет и в то же время сохранить яркость, глубину и богатство цвета?
Невозможно вообразить себе ковер роскошнее, чем эта земля глубокого коричневато-красного тона в смягченном листвой сиянии осеннего вечернего солнца.
Из этой почвы подымаются молодые буки, на которые с одной стороны падает свет, и там они сверкающе золеного цвета; теневая же сторона этих стволов теплого, глубокого, черно-зеленого цвета.
Позади этих молодых деревьев, позади этой коричневато-красной почвы очень нежное голубовато-серое небо, искрящееся, теплое, почти без синевы. И на фоне его подернутый дымкой бордюр зелени, кружево тоненьких стволов и желтоватых листьев. Вокруг, как темные массы таинственных теней, бродят несколько фигур - сборщики хвороста. Белый чепец женщины, нагнувшейся за сухой веткой, звучит внезапной нотой на глубоком красно-коричневом фоне почвы. Куртка ловит свет, - падает тень, - темный силуэт мужчины возникает на краю леса. Белый чепец, шаль, плечо, бюст женщины вырисовываются в воздухе. Фигуры эти необъятны и полны поэзии. В сумеречной глубокой тени они кажутся огромными незаконченными терракотами, которыми уставлена чья-то мастерская.