Так я не получил телеграммы А.Б.? Отправленной два дня назад на мой адрес в Париже? Отель “Мориц”?
— Переврали название, – сказал я, – да и уехал я раньше. Пустое. Ей много хуже?
— Нет-нет, напротив. Я знала, вы все равно приедете, но тут у нас кое-что случилось. Во вторник, пока я была на работе, вернулся Карл и увез ее. И чемодан мой новый тоже увез. У него совершенно нет чувства собственности. Когда-нибудь его пристрелят, как простого воришку. Первые неприятности начались у него, когда он стал уверять всех, что Линкольн и Ленин – близнецы-братья. А в последний раз...
Милая, говорливая женщина, эта Дора. Что же у Бел за болезнь, в точности?
— Сибирское малокровие. А в последний раз он сказал лучшему своему ученику в языковой школе, что единственное, чем людям следует заниматься, – это любить друг друга и прощать врагам своим.
— Свежая мысль. А как по-вашему, где...
— Да, но ученик оказался доносчиком, и Карлуша провел целый год в тундровом Доме отдыха. Не знаю, куда он ее теперь потащил. Даже у кого спросить, и того не знаю.
— Но должен же быть хоть какой-то способ выяснить это. Ее необходимо вернуть назад, вытянуть из этой ямы, из этого ада.
— Безнадежно. Она обожает Карлушу, преклоняется перед ним. C'est la vie[120], как выражаются немцы. Жаль вот, А.Б. просидит до конца месяца в Риге. Вы ведь с ним почти не знакомы. Да, очень, очень жаль, он чудак и душка и у него четыре племянника в Израиле, он говорит, что это похоже на “действующих лиц псевдоклассической драмы”. Один из них был моим мужем. Жизнь иногда так усложняется и вроде бы чем она сложней, тем должна быть счастливей, а на самом деле “осложнения” почему-то всегда означают грусть и тоску.
— Но послушайте, может быть мне удастся что-нибудь сделать? Я мог бы потыкаться здесь, навести справки, может даже обратиться в посольство за помощью...
— Она ведь больше не англичанка, а американкой и вовсе никогда не была. Я же вам говорю, безнадежно. Мы с ней были очень близки, в моей страшно усложнившейся жизни, но, представьте, Карл не позволил ей оставить для меня даже словечка, – ну и для вас, разумеется тоже. К несчастью, она сообщила ему о вашем приезде, и он не смог этого вынести, при всех симпатиях, которые он в себе развивает к самым несимпатичным людям. А знаете, я в прошлом году видела ваше лицо в датском или в голландском журнале, и я бы вас сразу узнала, где угодно.
— И с бородой?
— Ой, да она вас ни чуточки не изменила. Это как парики или зеленые очки в старых комедиях. Девочкой я мечтала стать клоунессой – “Мадам Байрон” или “Трек-Трек”. Но скажите, Вадим Вадимович, – то есть господин Лонг, конечно, – они вас еще не раскрыли? Уж они бы носили вас на руках. Ведь вы, как-никак, – тайная гордость России. Вам разве уже пора?
Я отлепился от скамьи – с кусочками “L'Humanité“, увязавшимися за мной, – и сказал, что да, я лучше пойду, пока гордыня не превозмогла благоразумия. Я поцеловал ей руку, и она сказала, что видела это только в кино, в фильме “Война и мир”. Я попросил ее также, под роняющей капли сиренью, принять пачку банкнот и потратить их, как она пожелает, включая покупку нового чемодана для поездки в Сочи. “И все мои английские булавки он тоже увез”, – пробормотала она, улыбаясь этой ее улыбкой, от которой все становилось прекрасным.
3
Не могу с уверенностью сказать, что это не был опять мой попутчик, – тот черношляпый мужчина, припустивший прочь, едва я простился с Дорой и с нашим национальным поэтом, оставив последнего вечно печалиться о пустом переводе воды (сравни Царскосельскую Статую: утес и дева, что скорбит над разбитой, но не иссякающей урной в одном из его стихотворений); но совершенно уверен, что мсье Пф по крайности дважды попадался мне на глаза в ресторане “Астории”, как равно и в коридоре спального вагона ночного экспресса, которым я выехал, чтобы попасть на самый ранний из рейсов Москва-Париж. В самолете ему помешало усесться рядом со мной присутствие американской старухи, рыжей, в фиолетово-красных морщинах: мы то забалтывались с ней, то задремывали, то попивали “Кровавого Мерина” – ее шутка, не принятая нашей небесно-голубой стюардессой. Приятно было видеть изумление мисс Хавмейер (фамилия почти невероятная) при моем рассказе о том, что я отверг предложение “Интуриста” совершить экскурсию по Ленинграду; что даже не заглянул в комнату Ленина в Смольном; не посетил ни одного собора; не отведал нечто, именуемое “цыпленком табака”; и покинул этот прекрасный, прекрасный город, так и не побывав ни в балете, ни в оперетте. “Дело в том, – объяснил я ей, – что я – агент трех разведок, а тут уж сами понимаете...” “О! – вскричала она, откинувшись всем телом как бы затем, чтобы рассмотреть меня под более возвышенным углом. – О! Какая прэлесть!”
Некоторое время мне пришлось дожидаться нью-йоркского самолета; я был немного на взводе и в общем доволен моей залихватской поездкой (в конце концов, Бел оказалась не так уж серьезно больна и не так уж несчастлива в браке; Розабель, конечно, сидела в гостиной и читала журнал, примеряя к своей ноге голливудские меркам: лодыжка – 8Ѕ дюйма, икра – 12Ѕ и 19Ѕ – кремовое бедро; а Луиза пребывала во Флоренции, то ли Флориде). С замешкавшейся ухмылкой я приметил и подобрал книжку в бумажной обложке, брошенную кем-то на соседнем сиденьи в транзитной зале Орли. Судьба играла со мной, как кошка с мышкой, в тот приятный июньский день, между лавками – винной и парфюмерной.
В руках у меня оказался экземпляр формозовского (!) издания “Королевства за морем” в бумажной обложке, перепечатка с американского. Я еще не видел его – да предпочел бы и не вглядываться в оспу описок, несомненно обезобразившую краденый текст. Обложечное рекламное фото девочки-актрисы, в недавнем фильме сыгравшей мою Вирджинию, скорей отдавало должное Лоле Слоан с ее карамельной сладостью, чем замыслу моего романа. Впрочем, текст на задней обложке мягкого томика, хоть и неряшливо сляпанный поденщиком, не заподозрившим в книге какого-либо художества, довольно верно следовал фактической фабуле моего “Королевства”.
Бертрам, неуравновешенный юноша, обреченный на скорую смерть в заведении для криминальных безумцев, за десять долларов продает свою десятилетнюю сестричку Джинни холостяку средних лет Элу Гардэну, богатому поэту, который разъезжает с прелестной малышкой от одного курорта к другому – по всей Америке и прочим странам. Положение, которое на первый стыдливый взгляд – именно на стыдливый! – представляется явным проявлением безответственного извращения (описанного в блестящих подробностях, на которые до сих пор никто не отваживался), поступенно [опечатка] преобразуется в подлинный диалог нежной любви. Чувства Гардэна разделяются Джинни, прежней его “жертвой”, и достигнув восемнадцати, она, нормальная нимфа, сочетается с ним в сочувственно описанном религиозном обряде. Вроде бы, все завершилось на ять [sic!], своего рода вечным блаженством, способным удовлетворить сексуальные требования самого ригидного, или фригидного гуманиста, если бы не трагическая дуля [доля?] безутешных родителей Вирджинии Гардэн, – затертых в топле [толпе?] параллельных жизней, хаотично текущих вдали от гнездышка нашей счастливой четы, – Оливера и [?], которым умный автор всеми подвластными ему средствами мешает выследить и заловить [sic!!] их дочурку. Кандидат на звание “Книга Декады”.
Я сунул ее в карман, приметив, что мой потерявшийся было попутчик, уже привычно козлобородый и черношляпый, вышел из бара или уборной: он что же, потащится за мною в Нью-Йорк или это наша последняя встреча? Последняя, последняя. Он выдал себя: в тот миг, как он подошел, в миг, как он, напряженно выпячивая нижнюю губу, открыл рот, и грустно покачав головой, воскликнул “Эх!”, я понял не только, что он такой же русский, как я, но что давним знакомцем, которого он мне так сильно напоминал, был отец молодого поэта Олега Орлова, с которым я в двадцатых встречался в Париже. Олег писал “стихотворения в прозе” (много спустя после Тургенева), совсем никудышные, которые отец его, полоумный вдовец, все пытался “пристроить”, изводя дрянными издельями сына дюжину, примерно, периодических эмигрантских изданий. Его можно было видеть в приемной, жалостно пресмыкающимся перед замотанным и резким секретарем, или пытающимся перехватить помощника редактора на пути от уборной до кабинета, или в стоической горести пишущим на краешке захламленного стола особливое послание, отстаивая достоинства какого-нибудь страховидного, уже отвергнутого стишка. Он умер в том же Доме для престарелых, где провела свои последние двадцать лет мамаша Аннетт. Той порою Олег пристроился к небольшому числу “литераторов”, решившихся выторговать за суровую свободу экспатриации красную муть советской похлебки. Сбылись все обещания его юной поры. Наивысшим его достижением за последние лет сорок или пятьдесят, стало месиво пропагандистских поделок, коммерческих переводов, злобных обличений и – в сфере искусств – чудовищное уподобление папаше физическим обликом, голосом, повадкой и раболепным бесстыдством.