Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы, — вернулась я к разговору, — и почему?..» — «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал, — рассказывал словоохотливый вождь. — И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло, — не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся, — ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там… А последние два года работаю, сливаясь с образом… уже не знаю, где он, а где я…» — «Слушайте, Владимир Ильич, — сказала я, внезапно для себя самой проникаясь, — невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное, — слушайте, скажите мне, ведь вы же здесь завсегдатай, — а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет, — он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как? — послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют… ну вот, по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»
Роб и Виллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком, — а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, Бог знает почему!.. — «Не знаю, — сказал вождь задумчиво. — Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи — мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься? — а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего! — а сама на мерседесе ездит… Да… А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели? — ну вот… Я сам свидетель… милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!.. Тут все… сплошное притворство». — И засмеялся довольно.
Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» — «А что я? Я Ленин». — «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа, — черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» — «Я как-то не думал», — признался Ильич. — «А если к вам придут и предложат быть диктатором — вы согласитесь?» — «Соглашусь», — шепнул он. — «Правда?» — «Я готов, — зашептал он еще тише. — Знаете, это — как бы вам сказать? — вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие… — понимаете? — вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… А теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» — «А вы можете сказать, что ваша маска — ведь это же маска! — что она к вам приросла?» — «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась, — понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка — я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»
Тут подошел Горбачев, уже в гражданском — пальто, вязаная шапочка, — никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все. — «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» — «Да-да, — встрепенулся Ленин. — Иду. Щас… Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии…» — «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий! — глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру. — Жалость!.. Он, например, пишет: „мало расстреливаем профессуры“, Ленин ваш! — это вам как?» — «Первый раз слышу, — то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич. — Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.
Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное — что я сама участвую в опошлении, — жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной, — смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.
А на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» — ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер…», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии, — скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень, и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Виллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.
1998
Ложка для картоф.
Мне захотелось купить чашки, ложки и вилки, и я смело и свободно вошла в магазин.
— Сумочку сдайте, — скорбно сказала пожилая женщина, дежурившая у деревянных ячеек с номерками.
— А что такое? — всполошилась я.
Женщина завела глаза под лоб и чуть-чуть сдвинула челюсть вперед — в том смысле, что, знаете, все бывает: делают вид, что покупать пришли, а сами… Впрочем, магазин назывался «Фея домашнего очага» — нечто исключительно языческое и сакральное, возможно, предполагающее даже ритуальное обнажение. Может быть, дабы не осквернять храм, посетители должны оставить за порогом мирские предметы. Делать нечего, я отдала ей сумочку и тут же начала об этой сумочке мучительно думать. Мне начало представляться родное содержимое сумочки. А вдруг ячейная тетка за моей спиной подглядывает в это содержимое? А вдруг она перепутает и отдаст мою сумочку другому? А вдруг она отойдет на минуту, а кто-нибудь подбежит и — хвать?
Поэтому я дергалась и оборачивалась на ячейки и их хранительницу. Как только я начала дергаться и оборачиваться, у меня за спиной вырос мужчина в дорогом, но мешковато сидящем костюме — служитель культа Феи. Он стал внимательно смотреть на мои руки; правда, стоило мне обернуться, как он сейчас же начинал рассматривать пол. На полу же ничего интересного не было.