Ей бы хотелось иметь при себе „Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга“. Если бы она еще раз, хотя бы бегло, просмотрела эти страницы, все бы ее сомнения исчезли, она уверена в этом; хотя бы те страницы, где Уэст наделяет палача-мясника (она забыла его имя, но не может забыть его руки; его жертвы, несомненно, унесли в вечность память об этих руках, теребящих их шеи) голосом, позволяя ему произносить грубые, нет, мерзкие насмешки над трясущимися стариками, которых он сейчас убьет, издеваясь над тем, как их собственное тело предаст их и как они станут брыкаться и плясать на конце веревки. Это ужасно, это столь ужасно, что не хватает слов; ужасно, что такой человек существовал, а еще ужаснее, что его вытащили из могилы, — а ведь мы полагали, что он давно зарыт глубоко в землю.
Непристойность — вот это слово, у которого спорная этимология, но за которое она должна держаться, как за талисман. Она выбирает вариант толкования, который наделяет это слово следующим смыслом: то, что не может быть вынесено на всеобщее обозрение. Чтобы спасти человечество, ряд вещей, которые нам хотелось бы увидеть (потому что мы слабые люди), должны оставаться „за сценой“. Пол Уэст написал непристойную книгу, он показал то, что нельзя показывать. Когда она предстанет перед собравшимися, это должно стать основной нитью ее доклада, и эту нить упускать нельзя.
Она засыпает за письменным столом одетая, положив голову на руки. В семь звонит будильник. Пошатываясь, совершенно обессиленная, она кое-как приводит в порядок лицо и в смешном маленьком лифте спускается в холл.
— Мистер Уэст уже приехал? — спрашивает она у молодого человека, того самого, что и вчера.
— Мистер Уэст… Да, мистер Уэст остановился в номере триста одиннадцать.
Утреннее солнце льется сквозь окна столовой. Она наливает себе кофе, берет круассан, садится у окна и оглядывает полдюжины других ранних пташек. Может ли тот коренастый мужчина в очках, читающий газету, быть Уэстом? Он непохож на фотографию на суперобложке, но это ничего не значит. Подойти и сказать: „Мистер Уэст, здравствуйте, я Элизабет Костелло, и мне нужно сказать вам кое-что очень непростое, конечно, если вы захотите меня выслушать. Это касается вас и ваших отношений с дьяволом“. Как бы она себя почувствовала, если бы какой-нибудь незнакомец обратился к ней с такими словами, да еще во время завтрака?
Она встает, пробирается между столиками, направляясь к буфету. Газета, которую читает этот мужчина, оказывается голландской „Фолькскрант“. На воротнике пиджака у него перхоть. Он поднимает глаза и смотрит поверх очков. Спокойное, обычное лицо. Он может быть кем угодно: торговцем текстилем, преподавателем санскрита. Он также может быть сатаной, надевшим одну из своих масок. Она медлит, потом проходит мимо.
Голландская газета, перхоть… Нет, Пол Уэст, конечно, мог бы читать голландскую газету, и перхоть у него, конечно, тоже может быть… Но если она намерена представиться как эксперт по злу, разве она не должна бы унюхать зло? Чем оно пахнет? Серой? Сернистым газом? А может, зло потеряло и цвет, и запах, как и все остальное в мире нравственности?
В восемь тридцать за ней заходит Бейдингс. Они вместе идут пешком несколько кварталов до театра, где должна проходить конференция. В зале он указывает на мужчину, сидящего в одиночестве в последнем ряду.
— Пол Уэст, — говорит Бейдингс. — Хотите, я вас представлю?
Это не тот человек, которого она видела за завтраком, но они похожи и ростом, и даже лицом.
— Может быть, позже, — шепчет она.
Бейдингс прощается и отходит — у него дела. До начала заседания еще двадцать минут. Она идет через зал.
— Мистер Уэст? — произносит она как можно более любезно. Уже много лет она не пускала в ход то, что называют женским кокетством, но если здесь кокетство может помочь, она воспользуется им. — Вы разрешите поговорить с вами минутку? Уэст, настоящий Уэст, поднимает глаза от того, что он читает, а читает он, как ни удивительно, комикс.
— Меня зовут Элизабет Костелло, — говорит она и садится с ним рядом. — Мне очень неловко, поэтому позвольте сразу перейти к делу. В моем сегодняшнем докладе содержатся ссылки на одну из ваших книг, о фон Штауфенберге. Честно говоря, большая часть доклада посвящена вашей книге и вам как ее автору. Когда я готовила этот доклад, я не ожидала увидеть вас в Амстердаме. Организаторы не проинформировали меня. Да и зачем бы они стали это делать? Они ведь понятия не имели, что я собираюсь сказать.
Она замолкает. Уэст смотрит вдаль, ничем ей не помогая.
— Наверное, мне следовало бы, — продолжает она, теперь и правда не зная, какой реакции ожидать, — заранее извиниться перед вами и попросить вас не воспринимать мои замечания как выпад, направленный лично против вас. Правда, вы можете спросить, и будете правы, почему я намерена сделать высказывания, требующие предварительных извинений, и почему бы мне просто не вычеркнуть их из текста. Я и в самом деле собиралась вычеркнуть их. Узнав, что вы будете присутствовать в зале, я почти всю пропитую ночь просидела, пытаясь сделать свои замечания менее язвительными, менее оскорбительными. Я даже подумывала о том, чтобы вообще не приходить — сказаться больной. Но это было бы нечестно по отношению к организаторам, не правда ли?
Это для него удобный момент заговорить. Он прочистил горло, но ничего не сказал и продолжал смотреть вперед, демонстрируя ей свой довольно красивый профиль.
— Я хочу сказать, — говорит она, взглянув на часы (оставалось десять минут, зал театра уже начал заполняться, нужно было торопиться, тут уж не до тонкостей), — я утверждаю, что нам следует остерегаться говорить об ужасах, таких, какие вы описываете в своей книге. Мы писатели. Мы пишем не только ради наших читателей, но и ради самих себя. И, выбирая, о чем писать, мы можем подвергнуть себя серьезной опасности, по крайней мере, я так думаю. Потому что, если то, о чем мы пишем, обладает силой, способной сделать нас лучше, оно, безусловно, обладает и силой, способной сделать нас хуже. Не знаю, согласны ли вы со мной.
Снова удобный момент. Но мужчина по-прежнему упорно хранит молчание. Что у него в голове? Может, он думает: что я делаю здесь, на этом сборище в Голландии, в стране ветряных мельниц и тюльпанов, где передо мной сидит и разглагольствует какая-то сумасшедшая старая ведьма, а в перспективе — снова выслушивать те же разглагольствования еще раз? Жизнь писателя, хочется ей напомнить ему, нелегкая жизнь.
Группа молодых людей, наверное студентов, усаживается прямо перед ними. Почему Уэст не отвечает? Она уже чувствует раздражение, сердито повышает голос, размахивая костлявым пальцем у него перед носом:
— На меня ваша книга произвела глубокое впечатление. То есть я хочу сказать, такое впечатление, как будто я коснулась раскаленного железа. Некоторые страницы полыхают адским пламенем. Вы наверняка понимаете, о чем я говорю. Особенно сцена повешения. Сомневаюсь, что я смогла бы написать такие страницы. То есть я могла бы их написать, но не позволила бы себе это сделать, во всяком случае теперь, такая, какой я стала. Не думаю, чтобы человек, вызвав в своем воображении подобные сцены, мог выйти из всего этого невредимым как писатель. Полагаю, написание подобного должно навредить ему. Это я и намерена сказать в своем выступлении. — Она протягивает ему зеленую папку со своим текстом, стучит по ней. — Поэтому я не прошу у вас прощения, даже не прошу вас быть снисходительным, просто я, как порядочный человек, сообщаю вам, предупреждаю вас о том, что произойдет. Потому что вы (внезапно она чувствует себя сильной, уверенной в себе, чувствует готовность выразить свое раздражение, даже гнев, этому человеку, который и не думает отвечать), в конце концов, не ребенок, вы должны были знать, чем рискуете, должны были понимать, что могут быть последствия, непредсказуемые последствия, а теперь — вот, смотрите, — она встает, прижимает папку к груди, словно хочет отгородиться ею, как щитом, от языков пламени, которые пляшут вокруг Уэста, — последствия налицо. Всё. Спасибо, мистер Уэст, что выслушали меня.