Но еще потому и, может быть, это даже главнее — что несла Россия Чечне? Российскую нищету? Что она может дать другим, кроме того, что есть у нее? И что есть, кроме вечной несправедливости и нищеты, у моей любимой, несчастной родины?
Благочестие, скажите вы? Ах, бросьте, это сказка для бедных, чтобы утешить их и удержать в узде.
Свой особый неповторимый российский путь? А в чем он выразился, кроме как в постоянном издевательстве над народом, с одной стороны, и безропотном терпении этих издевательств народом, с другой — кто хочет пойти этим путем? Милости просим, а то нам одним, знаете ли, скучновато тонуть в вине, деградировать и вырождаться.
Что несет Америка на восток? Она богата, с ее огромного стола даже объедков, которые не хуже для многих их праздничных яств, хватит на всех.
Они будут травить зарином своих новых подданных? Вряд ли. Кушать детей? Никто в это не верит. Зайчиков колотить прикладом по ушастым косым головам тоже не станут.
Молиться в мечетях не запретят. Работу не отнимут, платить за нее будут больше. Н у, какая разница для простых людей, как зовут того, кто стоит на самом верху, если с ним лучше — Хусейн или Буш?
Так думал я и знал, что это неверно. Но это есть, это правда, и она мне обидна, потому что это правда примитивного естественного отбора, по которому живут и амебы, и львы, и почему-то люди, и в котором только один закон — выживает и побеждает сильнейший.
А мне хотелось всегда, чтобы главный закон был другой — справедливость. Я не могу объяснить, в чем она, но знаю твердо — в другом. Например, в бескорыстной помощи слабому. Это примитивный пример, но другой почему-то не приходит в голову. Именно в бескорыстии, это, во-первых. Во-вторых… И тут я вспомнил, ведь это уже было сказано, и сказано одним словом — в любви.
В Любви, сказал Он, возлюби ближнего, как самого себя.
Как просто и как хорошо.
Но в самой главной молитве, которую Он заповедовал нам о Себе, мы молимся, обращаясь к Нему: «…Да будет воля Твоя и на земле, как на небе…» Мне всегда становилось обидно, когда я думал об этом, ведь это значит… неужели это значит то, что на земле нет его воли?.. А если так, тогда здесь возможно лишь то, что есть, и по тем законам, что действуют. И менять их на другие мы должны сами.
Мне стало тоскливо, как становилось всегда, едва я задумывался об этом. Потому что у меня не было и нет сил что-то изменить здесь. И не всегда я хотел что-то менять, потому что главным всегда оказывалось одно — выжить, и это при том, что я никогда особенно не дорожил жизнью, цепляясь за нее только в самый последний миг, который становился определяющим.
А выжить через любовь в мире, в котором нет ее, означает «НЕ ВЫЖИТЬ». Как оказывается все замкнуто, как кольцо… как в кольце, составленном из змеи, кусающей себя за хвост… и я подумал, может быть, это и есть человечество в сегодняшнем мире, который оно создает для себя — кольцо из змеи, кусающей сама себя. В этом его прошлое, настоящее и будущее — потому что змея ядовита.
С этими мыслями я спустился в бар и встретил там необыкновенно красивого капитана третьего ранга. Буфетчицы таяли от его красоты. Я никогда не видел, чтобы так таяли бабы. Он спрашивал кофе. Одна расхрабрилась и, покрывшись алыми пятнами от своей решительности, сказала: ну, какой тут может быть кофе, если вы, действительно, хотите хороший кофе, я могу предложить, у меня дома есть настоящий, изумительный кофе. Кап-три вздохнул и сказал: дайте тогда воды.
Я взял бутылку коньяка, два стакана, лимон и сел за его столик.
— Ты не понял, брат, — сказал я ему, — она тебя в гости зовет. Растеклась, как варенье по блюдцу.
Он поднял на меня взгляд глубоких, как впадина в океане глаз и опять вздохнул.
— Да ну ее, — сказал он устало, как, наверное, когда-то говорил мой красавец-дедушка и как никогда не вздыхать мне, его страшноватому внуку. — Я понял…
Теперь я уже знал, как мне жить дальше. Мне стало вдруг так легко на душе, будто я опять маленький мальчик, будто у меня опять есть папа и дедушка. Будто страна у меня сильная и большая, нет этой сраной войны, а у меня самого только хорошее впереди.
Я налил себе и ему по полному стакану замечательного дагестанского коньяка. Он принял его, как будто мы с ним давно знакомы и как будто мы с ним большие друзья. Стакан в его огрубевшей в соленых ветрах руке неуловимо дрогнул, коньяк плеснулся на стол, и мне показалось, что мой новый друг уже несколько выпивши, я присмотрелся, по морде не скажешь, вот что значит настоящий морской офицер! И дедуля мой был тоже, значит, такой.
Боже мой, как же я их всех, оказывается, люблю. Как хорошо, если бы их было так много, чтоб стояли ряды, без конца и без края, из красивых, сильных и надежных ребят в морской офицерской форме. Сказал бы мне кто сейчас, лопни за них и умри, честное слово, тут же бы лопнул.
— Сашку неделю искали, — поделился кап-три. — Ну, туман, н у, ночь, я все понимаю, опять же — мористо, но вертолет-то упал в трехстах метрах от БПК. А Сашка мне кореш, если б не он, меня бы крабы уже четыре года, как ели… Б…, когда кончится этот бардак?! Чего этот подполковник не телится… пехота, блин, КГБ…
— За флот, — сказал я ему.
— За флот, — ответил капитан третьего ранга Горбенко, — красу и гордость России, — и заплакал, будто и он ощутил себя маленьким мальчиком, которому еще можно плакать.
22 июня 91-го года, в последней раз при большой и безнадежно больной стране, я, в то время студент четвертого курса университета, провожал дедушку к мемориалу. Ему было уже за 80, он еле ходил. Я шел, брезгливо ощущая его сухонькую ладошку у себя под локтем, и скучал, думая, сейчас эти старые пердуны будут переливать из пустого в порожнее и хвалиться подвигами, которые не совершали. Я был молодой и острый на ум студент, я был убежден, все герои погибли в первые дни, а остались засранцы и трусы. Маршал Ахромеев — гавнюк, украл у казны холодильник «ЗИЛ», как говорила тогда пламенный трибун красотка Памфилова, борец за социальную справедливость. Мне заранее было стыдно за дедушку и за те глупости, которые я сейчас услышу.
Дедушка встал у памятника, проморгался слезящимися глазами и сказал народу, что он помнит страх, который охватил его, когда началась война, вот что он помнит главным образом…
Это сказал мой дедушка, который кем только не был в ту войну: и катерником, и морским пехотинцем-десантником, и захватывал острова в Финском заливе и сдавал их, и снова захватывал. Бабушка три раза получала на него похоронки, и три раза он оставался живым, только сильно израненным и один раз потерянным. Пиджак, если он навешивал на него свои ордена и медали, становился тяжелее на два килограмма.
И стыд, что у него есть этот страх, сказал тогда дедушка.
И страх, что товарищи, не дай Бог, узнают, что он боится…
Я тогда отошел за деревья, меня душили и очищали слезы, я радовался за дедушку и гордился им.
Я подумал, наверное, такие же слезы очищают сейчас Горбенко. Слезы о тоске по хорошему очищают душу, подумал я.
Все-таки Бог любил нас и для чего-то берег, думал я, глядя сейчас на Горбенко, так похожего на моего любимого старика… Вспомним хотя бы Таллинн — моей бабушке 21 год, папе 9 месяцев, дедушка где-то плавает на торпедном катере, защищая, кажется, о. Сааремаа, там наши морские летчики устраивали аэродром, чтобы взлетать с него на Берлин.
Уходя на задание, дед попросил товарищей не забыть о его семье, когда они будут эвакуировать свои семьи на «большую землю». Товарищи обещали, и дедушка строго наказал жене никуда не бегать, сидеть дома и ждать, когда за ней заедут на казенной машине.
Бабушка была скромной сельской учительницей начальных классов и ждала до тех пор, пока ей вдруг не показалось, что ждать уже нечего. Она подождала еще часок, потом взяла папу на руки и побежала в Кадриорг, за которым в Таллинне порт. Она говорила, Колинька такой глупый был, такой глупый, кругом война, какие-то пушки как-то странно хлопают невдалеке, потом она узнала, что это прорвались немецкие танки и уже въезжали в город как раз с ее стороны, самолеты бомбят порт, с чердаков местные жители почему-то стреляют по нам, улицы пусты, двери закрыты, спрятаться негде, а он, мой маленький дурачок, хохочет себе, закатывается.