на это суд не пошел. Но сейчас не о том.
Сплоховал поначалу Соболев, тянулся к компромиссу Метелин, мелкими шажками бежал за приманкой Дьячков. Но как я могу осуждать свидетелей, молодых тогда людей, за отсутствие выдержки, за оговоры и самооговоры, когда я и сам, с моим-то возрастом и жизненным опытом, на одном из допросов не выдержал и, представьте, согласился признать часть вины, возвести на себя напраслину. Я не был подвергнут грубым истязаниям, меня не били, даже не угрожали этим. И вот же… Правда, позже “очнулся” и заявил, что это был самооговор, да ведь слово вылетело и легло на бумагу. А бумагу из дела не выкинешь.
Сейчас, когда все белые нитки, которыми шито дело, ярко выступают на поверхности, когда видно, что доказательств вины недостаточно, а те, что предъявлены, — дутые, диву даешься, как можно было пойти на такой шаг — подыграть тем, кто фабриковал дело? Но это сейчас. А тогда ситуация была иной. Право, размышления, которые привели меня тогда к сдаче (пусть на время), могут быть любопытны для тех, кто когда-нибудь окажется в аналогичной ситуации. Да и для судей — чтобы решали без опрометчивости.
Во-первых, мне были предъявлены шесть свидетельских показаний против меня. Тогда я еще не мог знать, что три из них будут забракованы сразу на следствии как неподтвержденные, а еще от двух авторы отрекутся в первый же день первого суда. Как я докажу, что эти показания ложные, думал я, когда их шесть! Я должен был считаться с реальностью, и мне казалось неизбежным признать хоть что-то — пойти на компромисс, чтобы суд мог мне верить.
Во-вторых, всем ходом событий прежних лет я был подготовлен к мысли о расправе, а характер следствия (приемы обработки свидетелей, очевидная для меня фальсификация обыска) убеждал меня в том, что расправа пришла. Я не сомневался, что со мной решено разделаться, что такое указание получено сверху и что все правоохранительные органы действуют заодно. Я знал, что моя судьба предрешена, что вина за мною будет признана непременно. Оправданий у нас ведь вообще почти не происходило: раз уж машина завертелась, то она должна выдать продукцию — обвинительный приговор. А тут еще одиозность моей фигуры для властей! Надежда брезжила мне только в одном: в заметных стараниях следователей соблюсти приличную форму, создать впечатление объективности, тщательности и даже благосклонности. Если и дальше пойдет так, то суд, знающий, что меня надо осудить, все же должен будет считаться с формальными данными — и тогда частичное признание вины уменьшило бы наказание, проще говоря, сократило бы срок заключения.
Далее я размышлял так. Когда бы мне ни удалось выйти на волю, все возможности заниматься наукой на родине будут для меня навсегда закрыты. Значит, придется уезжать из страны. Решиться на отъезд (навсегда!) трудно, но другого выхода нет, а за границей у меня есть имя, там я сумею продолжить свое дело, это главное. Значит, сейчас моя задача — любыми средствами добиваться, чтобы срок заключения был поменьше. Идти для этого на все. Если надо признать за собой гомосексуальность — признать. Ведь на Западе это не считается преступлением.
Добавилось и еще одно соображение. Как я уже говорил, в это время готовилась к изданию в Оксфорде моя монография. Перевод был катастрофически плох. Мне предстояла сверка с оригиналом и правка — я успел выправить только введение. Так хотелось, чтобы этот капитальный труд, итоговый и, возможно, последний в моей жизни, был доведен до кондиции. Любой ценой. Ради этого я готов был пойти почти на все. А дознаватель, будто зная это, все время внушал мне, что вот-вот меня опять посадят (“изберут меру пресечения”), поскольку я сопротивляюсь и мешаю следствию. Вот если я сделаю признание, тогда другое дело — смогу ходить на свободе до суда, а уж затем — как суд определит. Еще несколько месяцев на свободе — стоящая цель!
День 11 марта 1981 г. не располагал к трезвым размышлениям. Перед тем, взятый прямо с моих лекций в Университете, я провел трое суток в КПЗ, ночуя на полу в сообществе пьяниц и хулиганов, а днем меня оттуда свозили на мошеннический обыск. Сразу по освобождении из камеры меня вызвал декан и вынудил подать на увольнение. А назавтра и наступил тот день. В 11 утра начался очередной допрос, затем были проведены две очные ставки. Далее меня повлекли на судебно-медицинскую экспертизу и усадили в гинекологическое кресло. Господи, а меня-то, старика, зачем? Я же обвинялся в активной роли (а какие-то следы можно выявить только у пассивного партнера). Значит, просто хотели еще раз унизить, повергнуть в шок, лишить воли и сопротивления. Ах, Фемида, Фемида! Я-то тебе прямо в глаза глядел, а ты мне… Затем в коридоре меня неофициально уговаривал дознаватель Воронкин, а с 17 часов начался новый допрос, в присутствии прокурора. Таким образом, интенсивная психологическая обработка продолжалась уже седьмой час. Вот тут мои смятенные мысли и сошлись на том, чтобы взять на себя часть вины. Опрометчивое решение!
Я лихорадочно соображал, какую именно выбрать часть из предъявленного мне обвинения. И выбрал: интимный контакт с геологом за 13 лет до того (неподсуден за давностью) и две попытки такого контакта с Соболевым (попытки, полагал я, неподсудны — ошибался!). По ликованию, написанному на лицах работников следствия, я заподозрил, что делаю что-то не то. Но было уже поздно.
Сразу же после того, как я это признание зафиксировал на бумаге, Воронкин испарился, а следователь Стрельский очень твердо, острыми пальцами, взял меня за локоть — так, будто я вырываюсь, — и повел к милиционерам. Оттуда путь известный — КПЗ, тюрьма. Никакой свободы до суда, никакой работы над книгой, прощай все надежды! Вот и урок компромисса. Позже я в тюрьме обращался к властям с просьбой разрешить мне работу над книгой в тюрьме (я провел в ней более года). Не разрешили. Книга вышла в исковерканном виде, потом пришлось к каждому тому прилагать брошюрку с исправлениями. Глаза бы мои этого не видели! (На русском языке, и так, как надлежит, она опубликована только что).
Я решил отмести всю маету с правоохранительными органами и обратиться непосредственно к