На этом самом месте, выписывая крупными идеальными буквами родные имена, она всегда переживала одно и то же состояние: как будто она плывет по реке, а впереди нее, разлетающимся треугольником, ее братья и сестры, их молодые и маленькие дети, а позади, таким же веером, но гораздо более длинным, исчезающим в легкой ряби воды, ее умершие родители, деды — словом, все предки, имена которых она знала, и те, чьи имена рассеялись в ушедшем времени. И ей нисколько не трудно было держать в себе всю эту тьму народа, живого и мертвого, и каждое имя она писала со вниманием, вызывая в памяти лицо, облик, если так можно выразиться, вкус этого человека…
За этим неторопливым занятием застала ее Леночка. Она коснулась ее плеча.
Поцеловались. Леночка огляделась по сторонам: церковный народ был жалок, старухи так уродливы.
Сквозь сладкий запах ладана явственно пробивался запах грязной, изношенной одежды, старых, нездоровых тел. От стоявшей рядом старухи несло кошками…
«Неужели и в Тифлисе, в маленькой армянской церкви в Солулаки, куда поднимались по ступенчатой улице, такое же оскудение и убожество? — думала Леночка. — Как красиво и торжественно было во времена детства, когда бабушка в лиловой бархатной шапочке с шелковыми завязками под мягким подбородком, нарядная, в светлом платье мама и сестра Анаит стояли впереди церковного народа, напротив единственной на беленой стене иконы Рипсимэ и Гаянэ, и пахло воском, ладаном, цветами…»
Раздался возглас: «Благословенно Царство…» Началась служба.
Леночка смотрела на Медею, которая стояла твердо, закрыв глаза и опустив голову, — она владела искусством долгого стояния не меняя позы, не переминаясь с ноги на ногу.
«Стоит как скала посреди моря», — с нежностью подумала о ней Леночка и вдруг полила слезы о Медеиной судьбе, о горечи ее одиночества, о проклятии бездетности, о преступлении обмана и измены… Но Медея ни о чем таком не думала. Три дребезжащих старушечьих голоса пели «Заповеди Блаженств». И новые слезы вдруг накатили на Леночку, уже не о Медее, а обо всей жизни. Это было острое переживание, в котором сливалось удесятеренное чувство потерянной родины, живой близости погибших родителей и убитого на войне сына, и это было счастливое мгновение полной потери памяти о себе, минутного наполнения сердца не своим, суетным, а Божьим, светлым, и от переполнения сердце ломило так сильно, что она сказала про себя: «Господи, забери меня, как Сепфору, вот я!»
Но ничего такого не произошло, она не упала замертво. Напротив, минута острого счастья прошла, и оказалось, что служба уже на половине. Священник неразборчиво шелестел словами, которые она с детства знала наизусть.
Леночке вдруг стало скучно, она почувствовала тяжесть в ногах и душевную усталость. Хотелось уйти, но было неловко перед Медеей.
Священник вышел с чашей — «Со страхом Божиим и верою приступите», но никто не приступил, и он ушел в алтарь.
Едва дождавшись, когда Медея приложится к кресту, вышла Леночка из храма. Они поздравили друг друга с праздником и поцеловались торжественно и холодновато.
Ни слова, ни одного слова не сказала Медея о своей горькой обиде, и до самой смерти они будут писать друг другу нежные письма, в которых будут сны, воспоминания, беглые мысли, сообщения о рождении новых детей и новые рецепты варений…
Через три дня Медея уехала. Федор пытался уговорить сестру остаться, но, увидев в ее глазах тихую непреклонность, купил ей билет на самолет и в страстную среду отвез ее на аэродром.
Медея первый раз в жизни летела самолетом, но оказалась совершенно равнодушна к этому событию. Ей хотелось скорее домой. Леночка, чувствуя ее нетерпение, даже немного обиделась. Письмо, лежащее теперь на дне Медеиного рюкзака, совершенно перестало ее беспокоить. Самолет сделал посадку в Москве, восемь часов Медея провела во Внуковском аэропорту, ожидая рейса на Симферополь. Сандрочке она не позвонила. Никогда.
13
Пятого мая у Медеи произошла частичная пересменка: утром уехали Ника с Катей и Артемом, а после обеда приехали литовцы, сын Медеиного брата Димитрия, умершего три года тому назад от запущенной сердечной болезни, — Гвидас с женой Алдоной и больным мальчиком Виталисом.
Парализованный малыш был постоянно завязан в мучительную судорогу, коряво двигался и еле говорил.
Гвидас с Алдоной, придавленные болезнью сына, навсегда застыли перед неразрешимым мучительным вопросом: за что?
Они приезжали сюда каждый год ранней весной, жили у Медеи недели две до начала купального сезона, потом Гвидас перевозил их в Судак, снимал удобную квартиру у моря, в бывшей немецкой колонии, у Медеиной приятельницы тети Поли, и уезжал. Снова он появлялся в середине июля, чтобы увезти их от жары в прохладную Прибалтику.
Виталис страстно любил море и чувствовал себя счастливым только в воде. И еще он любил Лизу и Алика, они были единственными детьми, с которыми он общался. Трудно было сказать, вспоминал ли он их в зимние месяцы, но первая встреча с ними после разлуки была для него праздником.
Старшие готовили детей к приезду Виталиса, и дети были заряжены добрыми намерениями. Лиза выделила из своего собачье-медвежьего парка лучшее животное для подарка. Алик построил в куче песка дворец, предназначенный Виталису на слом, — это была такая игра: Алик строил, Виталис ломал, и оба радовались.
Маша перебралась в Самонину комнату, освободила для литовцев Синюю, побольше.
Сама Маша находилась с утра в состоянии хаотического вдохновения: слова, строчки одолевали ее, и она едва успевала закрепить их в памяти. Постепенно образовалось: «Прими и то, что свыше меры, как благодать на благодать, как дождь, как снег, как тайну веры, как все, с чем нам не совладать…» На том дело и кончилось.
Одновременно и совершенно независимо Маша утешала Лизу, которая крепилась крепилась, но все-таки вскоре после отъезда матери расплакалась, потом накормила детей, уложила их спать и, бросив грязную посуду, легла в зашторенную Самонину комнату, собравшись в круглый комочек и повторяя мысленно весь вчерашний вечер — и золотую кофту барменши, и движение, которым Бутонов крутил телефонный диск.
Вспомнила также, как отозвалось ее тело на его первое случайное прикосновение еще тогда, в походе, когда прожгло ей руку и залихорадило.
«Вот точка судьбы, опять точка судьбы, — думала она. — Первая — когда родители утром выехали на Можайское шоссе, в семь лет; вторая — когда Алик подошел на студии, в шестнадцать, и теперь, в двадцать пять. Перемена жизни. Перелом судьбы. Давно ждала его, предчувствовала. Милый Алик, единственный из всех, кто мог бы понять. Бедный Алик, у него, как ни у кого, есть это понимание судьбы, чувство судьбы… Ничего не могу поделать. Неотменимо. Ничем не могу помочь…»
Ей тоже никто не мог помочь: чувство судьбы-то у нее было, но опыта адюльтера не было.
«..Любовь то гостьей, то хозяйкой, то конокрадом, то конем, то в час полуденный прохладой, то в час полуночный — огнем…» — И заснула.
Вечером состоялись обыкновенные посиделки. На месте Ники и ее гитары восседали Гвидас-Громила в рыжих усах и его жена Алдона с мужским лицом и женственной, в парикмахерских локонах, прической.
Рядом с Георгием — Нора, разговор тугой, в паузах. Не хватало Ники, одно присутствие которой делало любое общение гладким и непринужденным. Медея была довольна: Гвидас, как обычно, привез литовских гостинцев, а кроме того, вручил Медее приличную сумму денег на ремонт дома.
Теперь они с Георгием обсуждали подводку воды. В Нижнем Поселке водопровод был, а к Верхнему его так и не подвели, хотя много лет обещали. Домов здесь было немного, все пользовались привозной водой, которую хранили либо в старых наливных колодцах, либо в цистернах. Георгий не был уверен в насосной станции — дойдет ли вода доверху.
Алдона часто выходила из кухни — послушать под дверью Синей комнаты, спит ли Виталис. Обычно он несколько раз в ночь с криком просыпался, но теперь, после тяжелого пути, спал хорошо.
Маша не принимала участия в разговоре. Шел одиннадцатый час, она еще не потеряла надежды, что зайдет Бутонов. Увидев, что Нора встала, она обрадовалась:
— Я тебя провожу?
Георгий замолк на полуслове, потом спохватился:
— Да я провожу, Маш.
— Я все равно хочу пройтись, — поднялась Маша.
К дому Кравчуков шли молча, гуськом. У задней калитки остановились. В Норином домике было темно и тихо, Таня спала, и Нора пожалела, что рано ушла. Георгий собирался ей что-то сказать, но точно не знал что, да и Маша мешала.
Маша разглядывала кравчуковский доходный дом с сараями, пристройками и террасами, но свет различила только у хозяев.
— Я к тете Аде зайду…
Маша постучала в хозяйскую дверь, вошла. Ада в позе мадам Рекамье с вываливающимися розовыми грудями полулежала у телевизора.