Жил он с семьей в бывшей дворницкой. Вход в комнатенку был прямо со двора. Нищета, которую я там обнаружил, поражала даже в те годы всеобщей поголовной нищеты. Два сломанных стула, деревянная лавка, стол, ничем не покрытый, и куча тряпья в углу, служившая ложем для всей семьи. Жена Карцова стирала, склонясь над деревянным корытом и плеща мыльную воду по некрашеным разъехавшимся половицам. Это была тощая женщина с изможденным русским крестьянским лицом, по-видимому, еще молодая, но уже пожелтевшая и увядшая. Приход мой не обрадовал ее нисколько, — когда я поздоровался, она на мгновение подняла лицо от корыта и раздраженно взглянула на меня и на мужа.
— Моя поклонница, — представил ее мне Карцов. — В церкви не венчаны.
Возле стола стояли две девочки лет пяти-семи, стриженные под машинку, убого одетые, в дырявых чулках. На столе лежала форма черного хлеба, девочки отрывали от нее куски и торопливо жевали. Их голубенькие глаза смотрели на меня и на отца с испугом.
Я изложил свое дело и сразу понял, что пришел напрасно. Никаких связей с типографиями у Карцова уже не было. Жизнь его была загнана в узенькую колею нищенских забот о пропитании. Торговля рогожами была, видимо, скорее мечтой, чем делом, потому что он объяснил мне, что тот черный хлеб, который лежит на столе, не куплен за деньги, а подарен ему частником-хлебопеком.
— Он мой поклонник, — сказал мне Карцов горделиво. — Каждый день дает мне бесплатно одну буханку.
Я ушел и больше никогда его не видел.
Константин Вагинов
Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых. То, что он писал, было в свое время известно только очень узкому кругу, а сейчас неизвестно никому. Виною этому был он сам, — он не старался быть понятым. Его не понимали даже в том небольшом петербургском литературном кружке, к которому он принадлежал. Там его считали заумником, чем-то вроде Хлебникова, хотя он в действительности был глубоко чужд всякой зауми и все, что он писал, было полно смысла и разума. Он просто чувствовал себя отъединенным от всего и всех и излагал свои мысли так, что они обычно оставались понятными лишь для него одного. Не только его стихи, но и его романы представляют собой как бы криптограммы, как бы зашифрованные документы, причем ключ от шифра он не дал никому. Все это производит впечатление чудачества, хотя он вовсе не был чудаком, или, вернее, был чудаком поневоле. Ощущение отъединенности, о котором я говорил выше, коренилось в его большом, очень своеобразном уме, во врожденной замкнутости его духовной жизни, в особенностях его образования и, главное, в его судьбе.
А судьба его была сложная хотя бы уже потому, что был он сыном жандармского полковника и крупнейшего домовладельца.
В девяностые годы прошлого века его отец, тогда жандармский ротмистр Вагенгейм, служил в Сибири, в Енисейске, и там начальствовал над ссыльными. Он был лихой танцор, и ему удалось просватать первую невесту Сибири — дочь богатейшего золотопромышленника, городского головы Енисейска. Женившись и получив громадное приданое, Вагенгейм перевелся по службе в Петербург и купил большой доходный дом позади Мариинского театра. В этом доме, в бельэтаже, в последнем году девятнадцатого столетия родился Константин Вагинов.
Вскоре сибирский дед его умер, и семья Вагенгеймов унаследовала несметные богатства. Жандармский ротмистр стал жандармским полковником и процветал вплоть до семнадцатого года. В четырнадцатом году, когда началась война с немцами, он, подобно многим другим жандармам и чиновникам немецкого происхождения, подал «на высочайшее имя» прошение об изменении фамилии на русскую. Отсюда и родилась эта нелепая фамилия — Вагинов.
В автобиографическом романе «Козлиная песнь» Константин Вагинов так описывает кабинет своего отца: «В шкафах помещались великолепные книги: приложения к „Ниве“, страшнейшие романы Крыжановской, возбуждающий бессонницу граф Дракула, бесчисленный Немирович-Данченко, иностранная беллетристика на русском языке. Были и научные книги: „Как устранить половое бессилие“, „Что нужно знать ребенку“, „Трехсотлетие дома Романовых“. В девять часов вечера отец облекался в форму, душился и уезжал в клуб. В соседней комнате, в гостиной, мать играла „Молитву девы“».
Маленький Костя, мальчик хилый, не умеющий ни бегать, ни играть, жил на попечении денщика, накрашенной горничной Маши и гувернера. Он не бегал, не играл, все происходившее в семье было ему чуждо, и жил он исключительно умственными интересами. С десяти лет пристрастился он к нумизматике — коллекционированию старинных монет. Нумизматика привела его к археологии, к изучению древней и средневековой истории. История привела его к поэзии.
Вот как в той же «Козлиной песне» он описывает свои детские походы за монетами: «После завтрака будущий неизвестный поэт пошел с гувернером в банкирскую контору Копылова. Копылов издавал журнал „Старая монета“. У него в конторе стояли небольшие дубовые шкафики с выдвижными полочками, обитыми синим бархатом, на бархате лежали стратеры Александра Македонского, тетрадрахмы Птолемеев, золотые, серебряные динарии римских императоров, монеты Босфора Киммерийского, монеты с изображениями: Клеопатры, Зенобии, Иисуса, мифологических зверей, героев, храмов, треножников, трирем, пальм; монеты всевозможных оттенков, всевозможных размеров, государств — некогда сиявших, народов — некогда потрясавших мир или завоеваниями, или искусствами, или героическими личностями, или коммерческими талантами, а теперь не существующих. Гувернер сидел на кожаном диване и читал газету, мальчик рассматривал монеты. На улице темнело. Над прилавком горела лампочка под зеленым колпаком. Здесь будущий неизвестный поэт приучался к непостоянству всего существующего, к идее смерти. Вот взнесенная шеей голова Гелиоса с полуоткрытым, как бы поющим ртом. Вот храм Дианы Эфесской и голова Весты, вот несущаяся сиракузская колесница, а вот монеты варваров, жалкие подражания, на которых мифологические фигуры становятся орнаментами, вот и средневековье, прямолинейное, фантастическое, где вдруг, от какой-нибудь детали, и пахнет, сквозь иную жизнь, солнцем».
Гувернер научил маленького Вагинова французскому языку. Но тому для его занятий французского языка было мало. Двенадцати лет он увлекся эпохой Возрождения и, для того чтобы читать в подлиннике Данте, Петрарку, Ариосто, он изучил итальянский язык.
Для семьи жандармского полковника катастрофой была не только Октябрьская революция, но даже Февральская. Перепуганный отец, ежеминутно ожидая расправы, провел лето семнадцатого года где-то в бегах. Он вернулся домой только перед самым Октябрем. Но если Февраль был для него катастрофой, так сказать, служебной, то Октябрь был для него еще и имущественной катастрофой, то есть предельной, безвыходной. Дом был национализирован, и все наследство, полученное от енисейского золотопромышленника, конфисковано до последней копейки.
Что их спасло — не знаю. Вероятно, прежде всего — случайность. И небывалый испуг.
Это были люди, задавленные страхом. Они даже не помышляли протестовать или сопротивляться. За годы Гражданской войны и позже родители Вагинова не сделали ни одной попытки уехать к белым или в эмиграцию. У них было только одно стремление — забиться как можно глубже в щель, чтобы их не заметили. Они избегали не только знакомых, но и всех людей, чтобы их не могли обвинить в каких-нибудь предосудительных сношениях и разговорах. Они не пытались устроиться на работу, боясь, что их спросят, кто они такие, и потому не получали никаких карточек. В своем бывшем громадном доме, в своей бывшей громадной квартире они занимали маленький дальний угол и почти не покидали его. Иногда мать, взяв какую-нибудь уцелевшую вещь, бежала глухими переулками на рынок — продавать. Тогда она приносила домой немного хлеба. Если на улице валялась дохлая лошадь — что случалось тогда нередко, — она, вооружившись большим ножом, подкрадывалась к ней ночью и вырезала кусок мяса. Голод терзал их, но еще больше терзал их никогда не прекращавшийся страх.
Между ними и их сыном не было ничего общего. Он жил с ними, он разделял с ними все их невзгоды, разделял даже их страх, но к тому, что происходило вокруг, — к Революции — он относился совсем иначе, чем они.
Революцию он воспринимал как исполинскую катастрофу, трагическую и прекрасную в своей величавости. Как катастрофу, подобную гибели язычества и античной философии в первые века христианства. Как катастрофу, подобную гибели загнивающей Римской империи под натиском юных варварских племен, наивных, невежественных, но несущих в одряхлевший мир свою животворную кровь. Как катастрофу, несущую освобождение. И не только народу, который он представлял скопищем полудиких людей, никогда не читавших Данте и не умевших отличить рококо от барокко, но и ему самому. Разве революция не освободила его от гувернера, от гимназии, от «Молитвы девы», от ханжеской морали, от всей тупости и пошлости чиновничье-полицейской среды?