Впрочем, это все впереди, а пока на дворе лето 1830 года.
Лермонтоведы, опираясь на свидетельства Павла Висковатова, до последней строчечки выяснили, какие именно стихи и впрямь связаны с мимолетным увлечением Михаила Юрьевича барышней Сушковой, а какие госпожа Хвостова себе присвоила. Посему на данном сюжете задерживаться не будем. К тому же летом 1830 года Лермонтову не довелось слишком уж долго размышлять о свойствах страсти и тайнах человеческого сердца. Вечером 12 июля в Середниково примчался Петр Мещеринов, привез свежие «Московские ведомости» с ужасной новостью: в Севастополе во время «чумного»[19] бунта убит Николай Алексеевич Столыпин. Слух о севастопольской трагедии долетел до Середникова несколькими днями ранее, но до 12 июля еще теплилась надежда. Елизавета Алексеевна никак не могла смириться с немилосердной судьбой. Чтобы вот так, вдруг, один за другим… Аркадий, Дмитрий, Николай?
Получив сообщение о смерти брата, она сразу же решила ехать на богомолье в Троице-Сергиеву лавру, с тем чтобы там отслужить молебен по убиенному. Сильно беспокоило ее и отсутствие вестей с Кавказа. Чуяла: не перенесет Екатерина, с ее-то сердцем, новой утраты. И как в воду крещенскую глядела. В том же тридцатом, перед самым Рождеством, Мария Акимовна перешлет милой тетушке с оказией письмо от брата Акима Акимыча, из Кисловодска посланное и полученное в Апалихе еще до холеры. «Вот мы и круглые сироты, милая ты моя Маша…»
Чуяла и все же, собираясь в лавру, надеялась, что отмолит хотя бы Катю.
Поездка была намечена на 14 августа; сороковины Елизавета Алексеевна считала днем интимным и поминальное песнопение заказала в ближней церкви.
Фанатичной богомолкой госпожа Арсеньева никогда не была, но ее жизнелюбию нужна была разрядка – сильная внешняя деятельность. Точно так же поступила она и в марте 1817-го после смерти дочери – забрав внука, уехала в Киев, к святым местам, чтобы исповедаться и причаститься в Киево-Печерской лавре.
Погода в августе установилась прекрасная, жара утишилась, и идея паломничества увлекла многих любителей и любительниц модных «религиозных поездок». У прогулки в Лавру – что-то вроде религиозной экскурсии – была своя обязательная программа. Отправлялись пешком, но прихватывали повозку; в Лавре осматривали древности, в том числе и богатейшую ризницу; гвоздь программы – могила Годунова. На обратном пути, уже в повозке, заезжали в Мытищи. Здесь любовались знаменитым водопроводом, снабжавшим в ту пору всю Москву превосходной родниковой водой. Родники, или ключи, в числе около сорока, находились на огромном, необычайно зеленом лугу. Особым приспособлением воду «собирали в одно место», направляли по каменному желобу, а потом, уже в трубах, она доходила до Москвы.
Готовились долго, с пристрастием расспрашивая тех, кто уже успел совершить «чудную прогулку», о впечатлениях и условиях. Что до дорожных условий – удобства в ночлежных домах, меню в дорожных трактирах – все оставалось, как и в прежние годы: ни хуже, ни лучше. А вот на дверях одного из трактиров некто, назвавшийся «вторым Рылеевым», сделал следующую надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». Не открыв имени, автор «предсказания» оставил четкую политическую самохарактеристику: «Один из сообщников повешенных и ссыльных в Сибирь». К надписи, оставленной «вторым Рылеевым», была прибавлена приписка: «Ах! если бы это свершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».
Лермонтов, судя по стихотворению «Предсказание», знал уже загодя, до богомолья, о крамольном диалоге между двумя неизвестными на стене дорожного трактира.
Казалось бы, у шестнадцатилетнего подростка, только что получившего известие о смерти брата бабушки, безвинно «истребленного самым жестоким образом», были все основания разразиться гневной филиппикой против «неразумной черни». И мы бы вполне поняли и извинили его гнев. Но Лермонтов пишет «Предсказание»:[20]
Настанет год, России черный год,Когда царей корона упадет;Забудет чернь к ним прежнюю любовь,И пища многих будет смерть и кровь;Когда детей, когда невинных женНизвергнутый не защитит закон;Когда чума от смрадных, мертвых телНачнет бродить среди печальных сел,Чтобы платком из хижин вызывать,И станет глад сей бедный край терзать;И зарево окрасит волны рек:В тот день явится мощный человек,И ты его узнаешь – и поймешь,Зачем в руке его булатный нож;И горе для тебя! – твой плач, твой стонЕму тогда покажется смешон;И будет все ужасно, мрачно в нем,Как плащ его с возвышенным челом.
Уцелела ли крамольная надпись к тому времени, как госпожа Арсеньева и ее внук в компании веселой родственной молодежи двинулись к лавре, мы не знаем. Никто, кроме Екатерины Сушковой, не оставил описания этого события. В интерпретации же мадемуазель Черноокой, считавшей себя крайне «набожной», путешествие выглядело так:
«…До восхождения солнца мы встали и отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка (Е.А.Арсеньева. – А.М.) ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли вперед передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием».
У нас есть основания не доверять мемуаристке: Екатерина Александровна была очень близорука и в прямом, и в переносном смысле. Горесть, в какой пребывала «старушка бабушка», сочла, к примеру, печалью по брату, погибшему вместе с Грибоедовым в Персии, то есть два года назад. При таком рассеянном внимании где ей было заметить каракули на дверях трактира или запомнить толки об них?
Не вспомнила мисс Блэк-айз и о том, что на следующий же день по выходе из Москвы паломников догнали еще два тревожных сообщения: во Франции революция, а «чума» добралась до Саратова. Елизавете Алексеевне сделалось дурно. Этого еще не хватало! Афанасия непременно мобилизуют… Но, сделав усилие, справилась с тревогой. И Мишеля успокоила. Правда, в тот день весть о чуме в Саратове его не слишком сильно взволновала. Известие о взбунтовавшемся Париже возбудило гораздо сильнее, как, впрочем, и многих русских людей его возраста и одних с ним мыслей.
«Кто хочет знать, – вспоминал А.И.Герцен, – как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет… Гейне… Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как мы – восемнадцати. Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});